Да, говорить о коллективной вине не позволяет уважение к настоящим противникам нацистского режима, подвергшимся за свои убеждения преследованиям и арестам. Ведь и они — немцы. Коллективной вины не было, но было непростительно много коллективно виновных. Невообразимые масштабы, которых достигли обман, бесчеловечность, слабохарактерность, с ужасной ясностью показывают, сколь несовершенны люди. К сожалению, те, у кого были все основания задуматься о своей личной вине, нашли себе оправдание в идеях Теодора Хойса, отрицавшего коллективную вину и говорившего вместо этого о коллективном стыде. Стыд можно испытывать и за те действия, которые совершили и за которые понесут ответственность другие люди. В отличие от уже самого слова «вина» чувство стыда не требует задумываться о своих поступках. А потому, хотя чувство стыда и испытывали (часто лишь за то, что проиграли войну), всю ответственность перекладывали на нескольких «ведущих исполнителей» и ждали того момента, когда чувство стыда сможет смениться чувством новой гордости. Футбольные чемпионаты, успехи в экономике и особенно рост враждебности друг к другу у держав-победительниц — все это помогло быстро преодолеть чувство стыда, не задумываясь долго о вине.

Наша новейшая история предоставляет нам уникальный шанс проникнуть в глубины человеческой психологии — при том, однако, условии, что мы не будем отмахиваться от неприятных фактов. Важно уже смолоду знать, что поведение запуганных людей по отношению к тем, кто облечен властью, и этих последних по отношению к бессильным чревато господством низких инстинктов и иными роковыми последствиями. Солженицын называет этот феномен смертельнейшей и опаснейшей из людских болезней. Я бы предпочел говорить об опаснейшем неведении и, тем самым, по-прежнему робко надеяться на то, что знание сможет преодолеть эту болезнь. Но знание и стремление забыть о неприятном исключают друг друга. Ищущий забвения отвергает знание, а незнающий подвергает себя опасности повторения роковых ошибок.

Концлагерь Ротенштайн

Поиски воды и остатков пищи среди развалин, принудительная работа, необходимость защищаться от холода и произвола — все это требовало колоссального напряжения сил, интеллекта и внимания, и, чем больше интуиции и смекалки человек проявлял, тем лучше. Ведь совсем непросто было сообразить, что в кухонных кладовых даже полностью, включая лестничные пролеты, сгоревших домов могли сохраниться покрытые сажей консервные банки, а в них, помимо угля, имелось съедобное содержимое. Передвигаться по такому зданию с помощью приставной лестницы нужно было осторожно: стены могли обрушиться. Питаться мясом, срезанным с полуразложившегося трупа лошади и испеченным, было выше моих сил, но некоторые находили его питательным. Впрочем, очень скоро начались болезни, и еще до тяжелой эпидемии тифа широко распространилась дизентерия. Но и без нее почти все мучились от поноса, и многих постоянное судорожное опорожнение кишечника лишало последних сил.

Смертельно усталый, я лежал вместе с двумя десятками других на полу какого-то крытого помещения. Было нестерпимо холодно, несмотря на то что оконные проемы были сравнительно плотно закрыты картоном, жестью и холстами картин. Каждую ночь нас по нескольку раз будили русские: они шумно вваливались, каждому светили фонариком в лицо и неизменно искали женщин и девушек, которые, бедняги, были вынуждены подчиняться их воле.

В ту ночь меня, как обычно, ослепили фонариком, а потом неожиданно пнули ногою в бок. Солдат сердито приказал мне немедленно следовать за ним. Я повиновался, накинув поверх одежды драгоценное шерстяное пальто, которое где-то нашел и с тех пор использовал вместо матраса. На улице нас дожидалась группа штатских, с которыми мне куда-то предстояло отправиться под строгим конвоем. Члены этой группы прошли регистрацию, но один сбежал, и, чтобы число подконвойных соответствовало списку, конвоиры взяли меня. Теперь цифры сходились, но имена нет, что мне еще осложнит жизнь. Остаток ночи мы провели в русской комендатуре, откуда бежать было невозможно и где я пытался заснуть на столе. Наутро нас повели через Марауненхоф, мимо Верхних прудов, к бывшим казармам Ротенштайн, переоборудованным теперь в концентрационный лагерь. Здесь нас окружали вечные приметы недостойного людей бытия: высокий забор с вышками и колючая проволока. В лагерь отправляли всех подозрительных, чтобы установить, не скрывается ли среди них партийное начальство. У меня уже давно забрали все удостоверения и справки, свидетельствующие о том, что меня как еврея преследовали, а рассказывать об этом я перестал: русские либо вовсе не слыхали о таких вещах, либо ничему не верили. Нелегко было убедить их даже в том, что я не состоял в партии. Как если бы уже мой юный возраст не служил тому ручательством. И еще труднее было доказать, что я не воевал и не вхожу в Вервольф. На все остальное им было наплевать. О евреях и их судьбе они и слышать не желали, это я к тому времени уже сообразил. Цена за принадлежность к немецкому народу между тем сильно поднялась, и мне предстояло ее заплатить сполна. Выбора не было.

Нас выстроили во дворе казармы, и офицер зачитал инструкции. Каждое предложение заканчивалось словами «за невыполнение — расстрел». Запрещено было все. Вдруг из наших безмолвных рядов выскочил какой-то сумасшедший паренек и, кривляясь и что-то бормоча, направился к офицеру. Тот выхватил пистолет, и бедняга, издав истошный вопль, кинулся прочь, чем спас себе жизнь. Затем нашу группу отвели в какое-то одноэтажное строение вроде сарая. Здесь стояли бочки с дождевой водой; мы бросились к ним и все никак не могли напиться. Раз в день давали поесть, но похлебку наливали только тем, у кого имелась посуда, и только тот, у кого была кастрюля или горшок, мог взять порцию похлебки и для другого. У меня посуды не было, и я не знал никого, кто мог бы взять для меня еду, поэтому во время первой раздачи я так и остался ни с чем. Через некоторое время нашу группу вызвали и отвели в «подвал». То, что это было худшее место в лагере, мы еще не знали. «Подвал» был до того переполнен, что нам как новоприбывшим пришлось стоять в узком коридоре.

Здесь нас разделили. Меня и еще двоих затолкали в какой-то совершенно темный закут под крутой лестницей. Выпрямиться в полный рост здесь было невозможно. Прежде немецкие солдаты держали тут свиней, может быть — тайком. На унавоженном полу валялось несколько чурбаков и не было ни одной доски. Совершенно ничего не видя и согнувшись в три погибели, мы установили чурбаки так, чтобы создать иллюзию, будто ложиться прямо на вонючее дерьмо не придется. Сначала мы сидели на этих неудобных штуковинах, но вскоре, смертельно устав, улеглись и, поскольку все стало безразлично, смогли внутренне расслабиться. Навоз уже подсох, правда, не настолько, чтобы не пачкалась одежда или пальцы, если коснуться пола рукой. И тут я начал грезить. Это были не сны, а именно грезы наяву. Думал о родителях и надеялся, что они все еще в имении за пределами Кенигсберга — оно казалось раем по сравнению с концлагерем. Вспоминалось совместное музицирование с Уте. Мечталось снова оказаться в какой-нибудь квартире из прошлой жизни. В чистой постели. Или, например, море, солнце, свежий воздух. Я начал наслаждаться этими грезами с такою полнотою, словно они были реальностью. Мои соседи оказались приветливыми людьми в возрасте. Меня, самого молодого, они жалели и старались утешить. Бесценные спутники на короткий срок.

На следующий день, около полудня, нас выводят из этой вонючей дыры, где, ко всему прочему, пришлось справить нужду. Снова раздача пищи, на сей раз в конце подвального коридора. Водянистая похлебка и черствый хлеб, местами зеленый от плесени. Снова приходится отказаться от похлебки, поскольку посуды ни у кого нету. Я напряженно думаю, где бы ее раздобыть, ведь иначе — голодная смерть. Сосредоточенность на этой мысли (кто-то, возможно, сказал бы: «молитва») приносит успех. Когда нас выводят справить нужду к казарменной ограде, я в первый момент чувствую себя ослепленным, словно от света подвальных ламп после кромешной тьмы. Инстинктивно зажмуриваюсь, начинаю открывать глаза постепенно, и тут меня осеняет: лампы-то ведь защищены от сырости колпаком. На обратном пути, пользуясь моментом, когда часовой не глядит в мою сторону, быстро откручиваю колпак и прячу его. Теперь наконец имеется посуда, которую, хочется надеяться, русские не отвергнут и не посчитают за кражу или порчу имущества. На следующей раздаче пищи они сразу догадываются о происхождении моей миски, но по их улыбкам видно, что они не сердятся; более того, за находчивость меня вознаграждают полным половником, предварительно несколько раз помешав им в котле, так что теперь в моей порции, состоящей обычно из одной только беловатой жижи, плавает несколько кусочков картофеля и даже мяса. Я прикидываю, что в миску вмещается около литра. Мы делим порцию и с наслаждением едим. Другие, естественно, пользуются моей идеей и снимают оставшиеся колпаки.