Похлебка настолько укрепляет мои силы, что при случае я начинаю громко жаловаться и бранить русских: условия, в которых нас содержат, сравнимы с пыткой и совершенно невыносимы. И что-то, действительно, меняется. Когда в подвал приводят новую партию, нас присоединяют к ней. У одной из дверей длинного и разветвленного подвала часовой останавливается, и в пустое помещение заводят около восьмидесяти человек. Мы стоим вплотную друг к другу; оставшегося места хватает только для того, чтобы захлопнуть дверь, которая открывается вовнутрь. Здесь только два окна, и они снабжены противоосколочной защитой, а это означает, что расположенные под потолком окна замурованы и имеют лишь две вентиляционные щели, чего явно недостаточно для проветривания помещения, набитого таким количеством людей. Сначала все стоят неподвижно, беспомощно озираясь по сторонам, затем некоторые начинают усаживаться на пол и тем самым отнимают место у других. То тут, то там вспыхивает потасовка, слышатся ругань и перебранка. Каждый расталкивает и отпихивает других, отвоевывая себе клочок пространства на полу. Но места так мало, что хоть ложись друг на друга. Мы бы, наверное, все передрались, не одолей нас усталость и парализующая покорность судьбе. Так, должно быть, чувствует себя скот, набитый в вагон перед отправкой на убой. По сравнению с этим подвалом свиной закут, несмотря на грязь, мог показаться каютой второго класса. Скверное пробуждение ожидает того, кто впал в забытье: он обнаруживает на себе чужие руки, ноги, головы и даже тела, от которых не так-то легко освободиться. Засыпающие оказываются внизу, проснувшиеся пробираются наверх. Дышать все труднее. У кого-то сохранились спички, и он зажигает одну, поскольку в подвале тьма кромешная. Но горит только серная головка, а палочка нет — настолько здесь мало кислорода. Чтобы справлять нужду, имеется желтый жестяной бочонок из-под варенья. Еле до него добираешься и обнаруживаешь, что его занял больной дизентерией — «долгосранец», как здесь говорят. Бочонок недостаточно вместительный и в первый же день переполняется. Мой сосед кашляет, стараясь отворачиваться. Ему очень плохо, а я еще и налегаю на него, но он все терпит и трогательно беспокоится обо мне, время от время советуя на восточнопрусском диалекте держаться от него подальше.

Всего один, иногда два раза в день нам разрешают покинуть подвал. Охрана выводит нас к растущему недалеко от проволочного заграждения кустарнику. Там мы должны справить нужду в неглубоко вырытую канаву, и этому приходится учиться. Искусство состоит в том, чтобы находиться как можно ближе к краю и не опрокинуться — а голова от свежего воздуха кружится и никакой опоры нет. Крючков для одежды и бумаги тоже.

На обратном пути видим груду трупов, уложенных штабелями у стены казармы. На следующий день она исчезает, а еще через день появляется новая, еще внушительнее. Люди умирают, а русским это, кажется, вовсе не мешает, наоборот. Однажды перед обедом приносят питьевую воду. Некипяченую, из Верхнего пруда. Разливают из ванны, и дна почти не видно, до того вода мутная. Пить это я не собираюсь. Пропитываю водой нижнюю рубашку и кладу ее себе на лицо.

Действует как воздушный фильтр. Замечаю, что у самого пола воздух посвежее: сквозит из-под двери.

Пополудни разливают похлебку. Беру для себя и двух ближайших соседей, не имеющих посуды. Кашляющий, на которого мне приходится облокачиваться, благодарит за предложение разделить с ним похлебку, но отказывается. Признается, что болен туберкулезом, и беспокоится, как бы ему меня не заразить. Наливаю ему похлебку в сложенные ковшиком ладони, чтобы он хоть так поел. Поминутно у двери появляется русский и выкрикивает чье-нибудь имя. Читает и произносит неверно: «Ганс Гонгейм» вместо «Ханс Хонхайм» и т. п. Иногда вызывают и кого-нибудь из нас. Человек, надеясь вырваться из этого ада, радуется. А через несколько часов возвращается избитый в кровь и не в состоянии говорить. Глаз заплыл, а челюсть, похоже, сломана. Следующий уходит со страхом и больше не появляется. А третий возвращается цел и невредим. Как начальство пожелает.

Особенно ужасно по ночам. Постоянно кого-нибудь вызывают на допрос. А чтоб никто не спал, кричат и направляют в подвал прожектор. Хотят быть уверенными, что все бодрствуют и слушают. Но и это не помогает, так что русские требуют, чтобы все вставали, когда произносят имена. Слышно и то, как вызывают на допрос в соседних камерах. Дополнительная пытка, если это по десять-двадцать раз за ночь повторяется. А мое имя, естественно, никогда не назовут, ведь меня нет ни в одном списке. Кажется, я навсегда останусь в этом аду.

В камере начинают умирать, и теперь, когда нас выводят по утрам, мы вытаскиваем трупы во двор и складываем их в общую груду. Некоторые при смерти. Кто-то устал бороться за жизнь и отказывается принимать пищу. У него тотчас же забирают посуду. Чувствую, что воля слабеет с каждым днем.

Один из русских однажды спросил, нет ли среди нас художников. Я немедленно вызвался и был отведен к офицеру. Тот, скептически улыбаясь, вручил мне цветные карандаши и бумагу, и я старательно изобразил его в профиль. Хотя уловить сходство немного удалось, он остался недоволен, но прежде, чем отослать меня обратно, дал кусок хлеба. Хоть что-то! И все же настроение ухудшается. Друг-туберкулезник уговаривает не сдаваться. Ему самому, между тем, все хуже. Слабеет и с трудом дышит. И вообще, недостаток кислорода страшный, хотя мы оба уже переползли поближе к двери, из под которой немного тянет свежим воздухом, так что я почти утыкаюсь носом в пол. Каждое утро мы выносим из камеры минимум один труп, и все радуются дополнительному свободному месту. В самом деле, постепенно становится просторнее, но мы все равно еще вынуждены лежать вповалку.

Совершенно не представляю себе, как долго я тут. Кажется, что целую вечность и что мое имя никогда не назовут. Чем безнадежнее мне представляется мое положение, тем сильнее я погружаюсь в детские воспоминания о Куршской косе. Вот бы снова подышать ее дивным воздухом, поесть тамошней копченой рыбы. Я даже даю себе обет, что если мне когда-нибудь удастся выбраться отсюда живым, я до конца дней своих буду счастливым, благодарным и всем довольным, особенно если судьба позволит мне зарабатывать на жизнь помощником рыбака на косе. Рыбацкая жизнь на берегу залива, в воздухе, напоенном морским ветром, кажется наивысшим счастьем.

Стиль моей дальнейшей жизни, как и любой другой, определялся ростом запросов. Тогда, в камере, я глазам своим не поверил бы, окажись возможным заглянуть на двадцать пять лет вперед, когда русские слушатели в Москве и Ленинграде будут восторженно аплодировать нам, исполняющим Баха, Гайдна и Моцарта, и когда в честь нашего Штутгартского камерного оркестра министр культуры госпожа Фурцева и посол Германии господин Зам будут устраивать великолепные приемы, на которых печеночные паштеты, мясные пироги, икра, шампанское и прочие деликатесы будут подаваться в таких количествах, что больше половины останется нетронуто. Узник концлагеря и чествуемый музыкант — бывают ли большие контрасты? А что касается моего обета, то его я исполнил на две трети. Счастливым и благодарным я был, всем довольным нет.

Однажды утром, когда нас вывели на оправку, я замечтался, справляя нужду в стороне от других. Опомнившись, вижу, как мои сокамерники, замыкаемые охраной с винтовками, уже спускаются в подвал. Стремглав бросаюсь вслед за ними. Увидев меня, один из двух русских, вероятно, подумал, что я пытался сбежать, но вернулся, поняв тщетность этой затеи. Иначе не могу объяснить себе приступа его ярости: он занес свою винтовку так, словно собирался заколоть меня штыком. Но остановленный — не знаю, чем именно: моим защитным жестом или моим ангелом-хранителем, — он поворачивает ее прикладом и, когда я пытаюсь использовать заминку, чтобы проскользнуть в подвал, с такою силой ударяет меня в спину, что у меня внутри что-то обрывается. Ясно ощущаю, как лечу в подвал сбитый ударом. Что-то рвется и ломается — в том числе и моя воля к жизни. Ко всем прочим несчастьям выясняется, что мое шерстяное пальто украли. На его месте лежит тяжелая шинель — из тех, что надевали немецкие караульные, заступая на пост. Слишком тяжелая для меня, полностью истощенного. Кто-то использовал наш «выход», чтобы «обменять» свою жуткую шинель на мое пальто.