Не скрою от вас, товарищ капитан-лейтенант, поскольку вы всегда проявляли ко мне чуткость, что я покинул вверенный вам корабль с чувством горького разочарования, несмотря на добрые пожелания лично ваши, а также всей команды. На моем лице, возможно, вы не помните, играла лихая, молодецкая усмешка, но не верьте этому, это был обман и сплошной театр. Барометр у меня упал в те минуты ниже нуля, и это понятно: ведь корабль есть корабль, и моряк есть моряк, и с кем он смерть видел в течение свыше трех с половиной лет, с тем ему прощаться надо иметь большую выдержку. Поймите, товарищ капитан-лейтенант, как обидно уходить с корабля, когда уже сбылось то, о чем думали-говорили всю войну, — воевать в берлоге зверя и наносить зверю последний смертельный удар. Думаю, что вы поймете меня без слов.
Катер отошел от трапа, потянулся за кормой красавец бурун, и я глянул на бурун и подумал — был, дескать, старшина первой статьи, командир орудийного расчета, кавалер ордена Красной Звезды, медалей Ушакова, «За отвагу» и «За оборону Ленинграда», не последний, как вы сами подчеркивали, балтиец, о каковом писали в газете «Красный Балтийский флот», не говорю уже о многотиражке (дважды печаталось фото, один раз групповое, другой — индивидуальный фотоэтюд). А теперь я есть гражданское лицо, к которому и комендантский патруль захочешь — не придерется, хоть и ходишь ты не по форме, пуговицы не надраены, фуражка набок — патруля это не касается… Но это так, между прочим, я и в гражданской форме буду как в строю ходить…
Дорога с корабля была длинная, с четырьмя пересадками, так что времени свободного было много и простору для души хватило с излишком. Видя в окно, как проносятся мимо телеграфные столбы, и слушая стук колес, дальше и дальше увозивших меня от синих волн моря и друзей-товарищей, не раз вспоминал я нашу боевую жизнь с ее незабываемыми эпизодами. И как мы в последний раз «раму» сбили, и как соляр от фашистской подводной лодки наблюдали, и как мокрого немца в шлюпку тащили, и как мы протяжные песни исполняли. И я думал, глядя на телеграфные столбы, что про «Вечер на рейде» надо забыть, поскольку пустой рукав есть пустой рукав, хотя где-то читал книжку, что один чудак играл ногами на пианино. Но ведь в книге и не такой цирк можно нарисовать, была бы охота, а я лично думаю, что мне на баяне играть больше не судьба. Играть так, как играл первым номером в дивизионе, — не сумею, а хуже — не хочу…
Не серчайте, товарищ капитан-лейтенант, что я излагаю длинно, и вам, верно, недосуг разбираться, но душа требует излиться, и именно сейчас, в светлые дни Победы, и именно вам, понимавшему меня с полуслова, как я понимал с полуслова ваши мысли и приказания. Пишу — и будто я снова с вами, на вверенном вам корабле. Скажу, что сердце мое щемит и будет щемить тоской о корабле, который был, есть и будет родным домом для моряка, куда бы его послевоенная обстановка не закинула. А тут еще, в дороге, прибавилась довольно неприятная причина, на каковую сейчас, быть может, и не обратил бы внимания, но в тот психологический момент попортившая настроение. Сейчас вам изложу, как все было.
Люди едут как люди — иногда поругаются, конечно: там полки не поделили, там долго умывальник занимают или, к примеру, кто-то открыл окно, не спросясь желания пассажиров, среди которых имеются незакаленные и на четвертый год войны боятся насморка. Словом, люди развлекаются как могут, и дорога от этого короче. А я еду, как турецкий святой, будто вся эта интересная суета жизни проходит мимо меня стороной. Мыться — мне уступают очередь, ложиться спать — сосед средних лет предлагает мне свое, правда, бесплацкартное, но нижнее место, словно я хворый и подняться на третий ярус не могу. И вовсе взяла меня злость, как одна старушечка, божий цветочек, начала надо мною причитать, будто я не живая личность, а покойник и лежу, сложив руки, в крашеном гробу. «Опомнитесь, мамаша, — сказал я ей холодным голосом. — Я о себе лучшего мнения, чем вы с первого раза думаете. Для меня, говорю, одна рука, что для другого дурака три. Видать, мамаша, что вы в боях не участвовали, раз слезы льете из-за ерунды». Тут многие пассажиры, надо сказать, крепко пристыдили старушку, не раскусившую характер моряка, который в огне не тонет и в воде не горит, как, понятно, в шутку заметил один с верхней полки. А что касается дамочки средних лет, то она вежливо, но с большим почтением попросила меня рассказать какие-либо героические эпизоды. Сперва я не хотел, скромность не позволяла, а потом, слово за словом, увлекся и даже, кажется, чуток потравил лишку. Отношение ко мне стало вполне нормальное, и дамочка больше не проявляла ко мне жалость, а улеглась на свое место, что и требовалось доказать. Я же, как здоровый человек, полез на верхотуру.
Наш состав тянул мощный паровоз, скорость была приличная, телеграфные столбы, знай, мелькают, на станциях и полустанках горит свет, как будто нет войны и нет затемнения — сейчас к этому привыкли, а тогда мне, как фронтовику, все это было в диковинку, и электрический свет казался похожим на призрачную иллюминацию и заставлял думать о будущей жизни и волноваться — надеюсь, ясно, почему.
Вы еще шутили, товарищ капитан-лейтенант, что на любом корабле военно-морская почта никогда меня не обходила и что касается писем, то я их получал разных форматов в течение всей войны. И когда бы ни возвращались мы в базу с операции, всегда ждала меня ласка и привет от мамы моей и сестренки Надюши, а больше всего — от Груши Писаревой, исключительно красивой и умной девушки, знакомство с каковой началось у меня с детских лет, когда вместе ходили по грибы, и оформилось перед уходом на флот в виде жениха и невесты.
Письма она мне писала, как на службу, по два в неделю, где клялась в верности и беззаветной любви навечно, сколько бы война ни протянулась. Я отвечал ей тем же и, сходя на берег, никогда ничего себе не позволял, это ребята могут подтвердить. И вот теперь встал передо мной как бы роковой вопрос: что делать? как поступать в смысле дальнейшей личной жизни? Не то, чтобы я опасался своей внешности: что может отшатнуться от меня Груша, не было этого у меня даже в мыслях. Адмирал Нельсон, товарищ капитан-лейтенант, тоже был без руки и, несмотря на это, подкосил Наполеона под Трафальгаром, а в личной жизни пользовался взаимностью и больше того — страстной любовью тоже не последней красавицы, это подлинно известно из кинопостановки. И Груша также, а пожалуй, что и сильней той красавицы, будет любить меня всем сердцем, за это могу вторую руку отдать, уверен в Груше, как в себе. Другое меня томило, товарищ капитан-лейтенант, а именно, что она может меня пожалеть, чего я, понятно, не выношу. Если она меня пожалеет — все! Тогда личной жизни, товарищ капитан-лейтенант, не будет, не на того напали…
И я принял решение — к Груше Писаревой не являться, выжечь в себе, пусть с душевною болью, любовь к ней и жить в дальнейшем холостым, замыкаясь на маму и сестру, которым с их глубоко родственными чувствами я никогда в тягость не буду, даже если бы воротился не только без руки, а глухой и слепой.
С этим конкретным решением я и переступил порог родного дома и был встречен всем, что полагается при встрече вернувшегося с фронта родного сына и брата, а именно — теплой лаской, пирогами, слезами радости и так далее.
Набилось в дом народу видимо-невидимо — тут и соседи, и сватья, и дядьки, и мальчишки, и дедка Антон Иванович, крестный мой отец, знаменитый старик, все шумят, все галдят, все лобызаются — словом, поднялся такой кавардак, что не разберешься… Понятно, делают вид, что пустого рукава моего не замечают, что мне очень понравилось, а больше отдают должное моим высоким правительственным наградам. Между прочим, дедка Ан тон Иванович глаз не сводит именно с медали «За отвагу» и все в нее тычет пальцем. «Это, — говорит, — поощрение, это да. Тут, — говорит, — ясно написано, за что ты ее получил — за отвагу, вроде, — говорит, — солдатский паспорт, объяснять не надо». Интересный, в общем, старик. Считает себя ухажером, несмотря, что лет ему, как он говорит, пятьдесят с гаком, а гаку, между нами говоря, еще на двадцать четыре.