Я задумал вот что. Все те годы я был совершенно помешан на живописи Левитана. В грабаревской монографии я впервые увидел цветную репродукцию «Вечернего звона» и потерял покой: мне хотелось посмотреть на саму картину. Я и сегодня так же влюблен в нее, как тогда.

В справочной части монографии (или на паспарту самой репродукции) я вычитал, что подлинник «Звона» является «собственностью Ратькова-Рожнова».

Не могу уж сейчас установить, какие неточные указания привели меня к уверенности, что этот «Вечерний звон» находился в 1917 году в Лесном, на Старопарголовском проспекте, на одной из принадлежавших Ратьковым-Рожновым дач.

Разумный и взрослый человек быстро пришел бы к мысли, что, кому бы из многочисленных носителей этой сановной фамилии картина ни принадлежала, ее надо искать скорее на Мойке, 1, где жительствовали сразу четыре брата Рожновы, или в Мраморном и Чернышевом переулках, где процветали еще другие важные Ратьковы (почти все — действительные статские советники), но не в захолустье Лесного…

Но я не был ни разумным, ни взрослым. Мне кто-то сказал — я свято поверил, и в тот самый февральский день не нашел себе более уместного занятия, как с утра отправиться в Лесной. (Может быть, это было уже воскресенье 25-го, но я не уверен: занятий в школах не было тогда и в будние дни.)

Туда-то я и проследовал самым обычным способом — на трамвае «шестерке» до Нижегородской, на 21-м до Спасской в Лесном. И очень быстро убедился, что там действительно есть два участка «наследников Ратькова-Рожнова», но ни о каких дачах я картинах на них и слыхом не слыхано. Нет так нет; я пустился в обратный путь.

И вот тут-то и началась одиссея.

Трамваи стали: в городе началась забастовка. День был ветреный, далеко не теплый, с метелью. Пешком я добрался до Лесного проспекта, где-то у Батениной; это был не нынешний, густо застроенный городской проспект, — это было почти что загородное шоссе, с рельсами по одной стороне, с поземкой, метущей поперек, с занесенными снегом пустырями за канавами. И вот на нем, между Флюговым и Бабуриным переулками, я добрался до спокойно стоявших на путях двух или трех трамвайных вагонов.

Они были пусты: ни вожатых, ни кондукторов; я это видел впервые. Какие-то незадачливые путники вроде меня, грустно посмотрев на них, закрываясь от ветра, брели дальше. Но меня потянуло к вагонам: а нельзя ли их пустить в ход? Я-то — смог бы…

Нет, нельзя: умные вожатые сняли и унесли с собой рукоятки контроллеров и даже малые ключи, которыми включался ток тут же на крышке контроллера справа. Ну что же, ничего не попишешь…

И вдруг, сойдя с площадки переднего вагона, я увидел на панели водопроводчика, с ворчанием тащившего за спиной на ремне деревянный ящик, из которого торчал здоровенный гаечный ключ. Вот-то кстати!

Мы договорились мгновенно. Ему было нужно на Малый Васильевского, мне — на Зверинскую. Мы поднялись на площадку, сначала включили мотор. Ток еще был! Тогда тот же ключ перенесли на главную ось барабана, и, хотя контроллер принял из-за него варварский вид, вагон пошел…

Как только вагон двинулся с места, и — шаг за шагом (я не собирался лихачествовать, да и пожилой мой напарник еще умерял мой пыл) — стал двигаться к городу, за нами погналось множество народу. На каждом шагу мы останавливались, кого-то забирали, кого-то ссаживали… Уже люди висели на подножках. И уже шел спор — куда же нам ехать? Многим надо было через Литейный мост, а нам — мне и водопроводчику — это было совершенно не с руки.

На углу Боткинской чуть не вышло распри: здесь была развилка пути. Но набежали новые попутчики, жаждавшие попасть на Петроградскую, да и вагон-то этот был бесспорно «наш» по праву захвата. Мудрый водопроводчик (я долго помнил его фамилию и адрес) мгновенно сбегал в ближайший двор и принес оттуда ржавый ломик, без которого нам было бы никак не перевести стрелку. Перевели и поехали; и, так же неторопливо, уже к сумеркам, добрались до Тучкова моста. Вести вагон дальше мне не было никакого интереса, и я, под клики всеобщего неодобрения, малодушно смылся.

Вагон так и остался стоять тут, в самом неожиданном месте, на выезде с Большого проспекта на узкую тогдашнюю дамбу Тучкова, прямо против часовни Владимирского собора. Часовня и сейчас стоит там; в ней торгуют цветами.

Я ушел к себе домой, но через двое или трое суток, проходя по этому месту, «своего» трамвая уже не обнаружил. «Угнал» ли его так же, как и я, какой-нибудь другой дилетант или забрала полиция — не знаю. До сих пор поражаюсь: каким образом изо всего этого не вышло для меня какого-нибудь конфуза; почему никто не согнал меня, юнца, с той вагонной площадки еще но пути? А вот — не согнали!

Если прикинуть все это, думаешь: что же удивительного, если во мне с весьма ранних лет к петербургскому трамваю сложилось очень приязненное, почти «родственное», отношение?

Город наш не напрасно с давних лет именовала Северной Пальмирой. Не напрасно Пушкин любил «зимы твоей жестокой недвижный воздух и мороз». Не случайно сохранились до наших дней с XVIII века удивительные описания петербургского неслыханного чуда — Ледяного дома.

Не приходится удивляться, что по-настоящему первый электрический трамвай у нас тоже оказался все-таки не «сухопутным», а «ледовым трамваем». Чтобы рассказать о нем, надо сначала поговорить о питерских зимах начала XX века: во многом, очень во многом они отличались от нынешних.

Уже давно — по моему счету, примерно с 1929 года — мы позабыли о былых «жестоких зимах» Петербурга: они стали намного мягче, чем были тогда — в десятилетия моего детства, отрочества и юности.

Помню, в январе двадцать девятого года я в последний раз, стоя на набережной Васильевского острова, наблюдал зрелище, ранее бывшее довольно обычным. От места стоянки на Неве своим ходом, без всяких буксиров — что могли в этой обстановке буксиры? — уходил в море который-то из наших ледокольных флагманов: то ли «Ермак», то ли «Красин».

Огромный корабль, двигаясь то вперед, то назад, то кормой, то носом, не без труда пробивал себе путь по узкой для его арктических масштабов, закованной в тяжелую зимнюю броню Неве. И невский лед уступал напору богатыря не без мрачного сопротивления. Под давлением чудовищной тяжести судна ледяной покров вспучивался до самых берегов. Слышался грозный гул. Деревянные плашкоуты невских пристаней содрогались и как бы приподнимались у гранитных набережных. Бревна, которыми они были связаны с берегом, скрипели и стонали. Но за кормой ледокола открывалось уже все большее пространство черной воды, все больше ледяного крошева вскипало и ныряло в струе могучих винтов, все дальше и дальше расходились закрайки причудливой «майны».

Много народу стояло рядом со мной на берегу. И все покачивали головами: «Да, вот тебе и — далеко от Арктики… Вот тебе и — у себя дома! А не так-то просто и этот лед разворотить: Нева!»

Невский лед был в те годы большой силой, и я присутствовал при подлинной битве великанов…

В десятых годах питерская зима начиналась в ноябре, тянулась до марта, бывала ровной, крепкой, пробирающей до костей. И температуру мы мерили тогда не медицинским «Цельсием», как сейчас, а суровым, «уличным» «Реомюром». Если ртуть падала до 25 градусов, на пожарных каланчах поднимались на высокие железные развилки круглые кожаные «шары», и это означало, что «дети, в школу собирайтесь» отменяется впредь до… И неудивительно: ведь, чтобы получить из этой цифры наши теперешние градусы, надлежало 25 разделить на 5 и частное умножить на 6. Получится 30 градусов, — уж какая тут «школа»!

На всех уличных перекрестках загорались костры: кое-где — по полной простоте, так сказать, — дикие, бивачного лесного типа; в большинстве же своем — в специальных железных круглых цилиндрических жаровнях на ножках.