Виктор Смирнов

Заулки

Повесть

Этой зимой на Москву часто падали туманы. Прятали подвальные этажи с их пропотевшими, тусклыми, словно бы в окопчики упрятанными окнами, за которыми шла не приметная никому подземная жизнь, покрывали зыбкой побелкой потрескавшиеся стены былых купеческих домов, церквушек, превращенных в мастерские, угловатых, скучных, как по линейке выстроенных зданий довоенного модерна.

Столица прихорашивалась, молодела. Туманы скрывали ее заспанные глаза, желтизну, отечность, морщины. Голые лампочки в коммунальных кухнях, прокопченных керогазами, светились таинственно и мягко, в открытых для проветривания форточках баритонно звучали голоса, ссоры превращались в оперные речитативы. Как пробудившиеся звери, рычали бачки. Тяжелые двери в подъездах бывших доходных домов, пристегнутые к пружинам, бухали барабанами. Им отзывались скрипучие двери бараков.

Свежо и легко дышалось тому, кто хотел жить и надеялся на скорое прекрасное будущее.

Димка просыпался в своей тесной и душной кладовке рано, до обшей побудки, желая покончить с одним из тех мучительных и сладких снов, какими природа дразнит и искушает восемнадцатилетних. На цыпочках, минуя спящих и прикрывшись ладошками, шел в туалет. Он торопился покинуть гостеприимную квартиру Евгения Георгиевича, приютившего студента из уважения к его отчиму. В белом кафельном туалете Димку встречал величественный синий унитаз, вывезенный Евгением Георгиевичем из Германии вместе со множеством нужных и ненужных вещей: хозяин был железнодорожным работником и обладал большими возможностями по части перевозки.

В туалете висело объявленьице, сделанное Евгением Георгиевичем специально для вечно спешащего Димки по чертежному трафарету, ровными, настойчивыми буквами: «Не торопись. Ни капельки мимо». Димка изгибался над синей пастью. Хозяин лично и незамедлительно – если был дома – проверял аккуратность постояльца. Трофейный унитаз был его любимым детищем, прочным свидетельством новой, мирной и незыблемой жизни. Многие годы владелец квартиры провел в вагонах. Не худшая доля, в сравнении с окопниками, но нельзя не согласиться с Евгением Георгиевичем: «На колесах жизнь постылая». И действительно – такой унитаз на колеса не поставишь.

Радуясь тому, что утреннее напряжение, созданное уже полузабытым сновидением, спадает, Димка выскакивал в коридор, бежал к умывальнику, брызгал в лицо холодной водой. Тяжелая – после кладовки – голова светлела, появлялось чувство голода, робкое еще, но настойчивое. Димка морщился – это мешало ему. Он спешил. К тому же о кормежке с Евгением Георгиевичем уговора не было.

Он быстро одевался в коридоре, сдергивал с вешалки свое ратиновое перелицованное пальтецо с ватными могучими плечами, нахлобучивал заношенную офицерскую шапку, совал за пазуху тетрадь для конспектов. Ноги несли по широкой парадной лестнице, мимо потрескавшихся стен, быстрее всякого лифта, сердце стучало радостно. Встреча с Москвой все еще волновала его, никак не мог привыкнуть за полтора года учебы к загадочному переплетенью знаменитых переулков и кривых улиц, перепадам высот, размаху площадей. Казалось, вот-вот должно произойти что-то совершенно невероятное, несбыточное: уже само то, что он шел по Москве, потрясало его, но там, дальше, где-то за выступом дома, там…

Жизнь была летящей.

Он спускался к центру, шел сквозь колючий зимний туман, обходя темные спешащие фигуры. У магазинов звенели молочными бутылками, ругались, сигналили гудками. Пахло хлебом. Город начинал дышать.

Он пересекал могучую, как озеро, асфальтовую площадь, не видимую сейчас во всю ширь, нехорошо, до мелочей, знакомую; из длинного, с колоннами здания, называемого непонятно – Манежем, выползали черные огромные машины. Они светились огоньками, рявкали на прохожих резкими, не похожими ни на какие другие гудками. Жесткий и гладкий асфальт под ногами уступал место неровной, но милой сердцу брусчатке. Каменная рябь возносила, его между двумя кирпичными затейливыми зданиями на площадь, на ту площадь, где не каждому дано быть просто так, поутру, не позавтракав.

Он останавливался, замирал. Остроконечные башни уходили из тумана вверх, к тусклому небу. Мимо, мягко постукивая надутой резиной, проскальзывали редкие еще машины. Слышались чеканные шаги сменного караула. Отбивали четверти колокола наверху. Те колокола, чей мягкий перезвон, разливавшийся из черных бумажных репродукторов, все годы, сколько Димка себя помнил, сопровождал его, наполнял смыслом каждый день его жизни.

Площадь была выпуклой, подобно краюхе глобуса, и туман не мог скрыть этого. Каждый раз Димке казалось, что это и есть самая верхняя часть земного шара, округлая, открытая ветрам, а все, что за нею, дальше, даже самые высокие горы, Гималаи какие-нибудь там, все это ниже, за горизонтом.

Радостно приметил он, что туман под напором утреннего ветерка начинает стекать с брусчатки к все явственнее открываются уступы Мавзолея, высоченные кирпичные стены с зубцами, очертания которых он так хорошо знал по открыткам еще в детстве и рисовал в тетрадке, а за ними проявляется желтизна огромного дворца и видны, уже темные провалы окон. Все это было хорошо знакомо и каждый раз потрясало, как будто впервые.

Димка пошел по тротуару мимо безлюдного и загадочного здания, расположенного напротив Мавзолея, где в высоких и просторных окнах с фигурными переплетами, случалось, мелькали какие-то внимательные и строгие лица и так же внезапно исчезали. Это здание мешало Димке своей непонятностью; между тем на всем вокруг лежала печать какой-то предназначенности. Димка шагал медленно, взгляд его летел через площадь, к зубчатым стенам, к огромному куполу дворца, к флагу, который уже выделился на тусклом небе и слегка полоскался под верховым ветерком, к высоким и узким дворцовым окнам, тянувшимся из-за зубцов. Только из этих окон можно было увидеть площадь, Димка млел от восторга, от ожидания. За последнее время он привык к этому чувству, к переживанию словно бы наяву удивительной встречи, вероятность которой, казалось ему, возрастала с каждым неудачным утренним походом.

Может быть, сегодня? Может быть, именно в эту минуту он, человек, имя которого осеняло всю Димкину жизнь, глотнув горячего кофе или чаю, распрямился после бессонной, проведенной за рабочим столом ночи, глубоко вдохнул и принялся набивать табаком свою знаменитую трубочку. Раскурил спичкой, полыхал, раздувая огонек в темной, обгоревшей трубочной головке, с наслаждением затянулся, и по комнате поплыли клубы пахучего дыма. Боже мой, как все это обыкновенно, просто, как похож он в эту минуту на любого смертного – будто и нет у него за спиной огромного письменного стола с бесценными, исполненными великих замыслов бумагами, содержание которых так важно для человечества, где каждая фраза, а может быть, даже слово способны изменить, повернуть историю.

Димка еще более замедляет шаг: он уже словно бы перелетел через брусчатку, через высоченную неприступную стену, он там, рядом с великим человеком, с тем, кто раскуривает трубку, отдыхая от ночных трудов. Димка раздваивается, видя себя уже с той поднебесной высоты окна маленькой козявкой, затерявшейся в огромном пространстве площади. Да как может заметить эту козявку человек в кителе с маршальской звездой у воротника? Как может он отвлечься от своих вселенских забот?

И все– таки, все-таки… случаются чудеса, если очень верить, очень надеяться. Почему бы ему не подойти поближе к окну, не освежиться зрелищем чисто выметенной, влажно поблескивающей брусчатки, протертой ватными клочьями тумана, почему бы ему не остановить взор на одинокой фигурке студента, медленно бредущего по тротуару?

И взгляд его превращается в мгновенную линию судьбы, и эта линия соединяет, как вспышка, человека, вознесенного над зубчатой стеной, над огромной площадью, и маленького, робкого, неуверенного в себе студента. И так как зрение у человека в кителе исключительно острое, орлиное – об этом и в песне поется, об удивительном даре все примечать и проникать вглубь, – то видит он сквозь рассеивающийся туман и заношенную армейскую шапку на рыбьем меху, и перелицованное ратиновое пальто, и толстую тетрадь для конспектов, сунутую за пазуху, и потертые, чиненые ботинки, и пухлощекое мальчишеское лицо, выдающее деревенское детство, и очки в проволочной оправе, пружинисто охватившие дужками оттопыренные уши. Прищуренные в доброй усмешке глаза человека наверху выдают в этот миг снисходительное любопытство. Да, с высоты своей многоопытности и понимания людей человек в кителе читает Димкину жизнь легко и просто, как анкету.