Мать прекратила лупцовку, оделась, ушла. Вернулась она поздно ночью. В избе было душно: хозяйская семья немалая, да еще они, эвакуированные, жильцы – бабка, мать, тетка да он, единственный мужик. Дети спали на полатях в углу, с ними, на краю, – Димка. Димка сразу проснулся: ждал. Мать наклонилась – от нее пахло духами, помадой, бинтами, лекарствами, этот сложный запах она всегда приносила с собой из городка. Димка давно догадывался, что она бывает не только в госпитале для наших раненых военнопленных. Этот госпиталь занимал первый этаж разрушенного дореволюционного здания. Раненые, свезенные сюда с зимних полей после атаки Обояни в январе сорок второго, а среди них и тяжелые, те, что оставались здесь еще с сорок первого, лежали на соломе, на полу, впритык – сестры и врачи ходили меж ними, осторожно ставя ноги. Димка не раз бывал в том госпитале, читал свои стишки, носил из деревни харчи, собранные бабками. Немцы не давали госпиталю ни медикаментов, ни продуктов, врачи и сестры работали добровольно, без карточек и жалованья. Да и то хорошо было – не трогали. Правда, выздоравливающих увозили в лагеря, кроме тех, кому удавалось уйти. Одного такого, прихрамывающего, злого, Димка выводил осенними рощами поближе к Ивнянским лесам. Духи, помада – это не из госпиталя, это от немцев. И еще уловил Димка легкий запах какого-то чужого вина, тонкий и нежный, ничем не напоминающий обычную бураковую сивуху, которую гнали ведрами в каждой слободе. «Не спишь?» – догадалась мать. Она потянула его за руку во двор. Стоял осенний холод, было тихо, лишь в хлеву вздыхали громко и стучали, копытами – казалось, там целое стадо. Мать обхватила его – сжатого, молчащего. Зашептала: «Господи, ты уже все понимаешь, Дим. Все… Я не углядела, как ты стал большим. Ты лишь выслушай меня и запомни. Потом будешь судить, потом, через много лет. Сейчас только слушай… И запомни. Знаю, знаю, тебе достается. Мне тоже. Где лекарства достать, перевязочное, ты думал, Дим? У них, только у них. Ведь на мне весь госпиталь держится, триста раненых… На всех не могу, но хоть что-то, что-то. Сегодня сульфидина достала, целых сто граммов. Ко мне этот главный полицай, Белохвостый, приставал, грозил выгнать нас на улицу, немцам донести, что раненым помогаю уходить к своим. Кто защитит, ты думал? Их, полицаев, здесь двенадцать мужиков в слободе, если б не герр Вуппер, они бы меня каждый в сарай потащил… ты не думал об этом? Я же молодая, Дим, я красивая, ты потом это поймешь. Я чужая здесь. Я же еще полсела от Германии спасаю, от работ. За то и уважают. А герр Вуппер, он хороший, он сочувствует, он понимает. Они не все одинаковые, Дим, очень даже… Герр Вуппер многое делает, очень многое, если бы не он… Ты только никому не проговорись, Дима, я тебя умоляю, ты многих людей погубишь. Я признаюсь тебе, потому что больше не могу терпеть твоего взгляда. Не могу. Подожди, подожди, Со временем Ты узнаешь, что мне удалось, сделать и не будешь стыдиться».

Но Димку не устраивало «потом». Он жил этим днем и не мог по-иному. Да, он хорошо знал, что немцы разные. К ним в слободу часто приезжали на фуре двое, рядовой и фельдфебель, толстый и тонкий. Они угощали детей жирным немецким шоколадом, пили бураковый шнапс, пели песни, толстый, Пауль, играл на губной гармошке, огромной, блестящей, звучавшей на все слободские концы. Они не жалели своих битюгов – с пышными гривами, с хвостами, завязанными узлом, чтобы не волочились по земле и не хватали репьев, красавцев коней: впрягали в плуг, помогали пахать, убирать картошку, катали детей. Однажды, напившись, на всю улицу орали «Интернационал» и заставили полицаев слушать по стойке «смирно». Они первые произнесли незнакомые до этого, а потом ставшие как бы припевкой слова «Гитлер капут», Весной, перед немецким бегством, перед тем, как пронеслась через Обоянь, через слободы напуганная толпа вояк, бросая раненых и машины, на сельской улице вновь, после долгого перерыва, увидели Пауля. Фельджандармы провели его избитого, в растерзанной шинелишке, без ремня и без сапог и расстреляли под городом. Пацаны ходили смотреть на могилу – березовый крест, как и у всех у них, с каской поверх, но на еврейской части кладбища. Выяснилось – это у них крайний позор… А второй, пошли слухи, сумел убежать к Долгим, Будам, где были партизаны. Якобы с важными сведениями. Димке казалось, что эти двое каким-то образом были связаны и с герром Вуппером, и с матерью, но расспрашивать не стал, понимал, что не следует.

И еще Димка почувствовал в ту ночь объяснения, что не все еще высказано матерью, не все, потому что запах вина и помады говорит не только о мучениях, не только о сульфидине, который тайком передает ей герр Вуппер, приворовывая где-то на складе, но еще и о тайных радостях. И он, стиснутый, закоченелый, позволял матери обнимать себя,

«Димка, Димка… Еще и жить хочется, жить. Кругом кровь, одни лапанья, угрозы и приказы. И хочется, чтобы защитил кто-то. Мне надоело все самой. Твой отец не был мне защитником, я сама спасала его. А теперь вот война. Совсем трудно. Не могу больше. Хочу, чтобы рядом был мужчина, надежный, чтоб больше ничего и никого не бояться. Димка, ты когда-нибудь поймешь, что такое женщина. Не сейчас не сейчас…» Димка слушал мать и весь разламывался на части, весь исходил внутренней, непонятной ему самому болью – то сталкивались в его сердчишке любовь, нежность, ревность, ненависть, и рождался в этих муках какой-то новый мир – взрослый, загадочный, трудный, непостижимый до конца ни для кого, и уж тем более для него, мальчишки.

…Но не об этом же рассказывать Головану, не об этом! И Димка безудержно хвастается своей отчаянностью, выходками, поджогами и взрывами, в которых он уцелел чудом, благодаря невероятному везению. Жуткие, ну просто жуткие случаи!

Ах, Димка, Димка, честный врун. Ты извлекаешь из своей: небогатой еще кладовой памяти все, что позволяет тебе выглядеть героем, рассказываешъ кучу наивных детских побывальщин, расцвечиваешь свою куцую, жизнь всевозможными колерами, ты полон вдохновения и вот-вот потеряешь власть над собственным вымыслом, он, того и гляди, начнет править тобой. И почему ты умалчиваешь о том, что может принизить тебя в глазах боевого командира? Почему не рассказываешь о том, как пытался и не мог совладать с жалостью, этим постыдным для бывалого, фронтового мальчишки чувством: оно так и осталось жить в тебе, хотя с годами ты узнавал из газет, из высказываний лекторов, что жалость унизительна, что склонность к состраданию, стремление делать добро – все это разновидности не имеющего классовой направленности абстрактного гуманизма, мягкотелого и интеллигентского. И кого ты пожалел – помнишь? – в ту снежную зиму сорок третьего, когда солнце уже пошло на южный стрежень и ветер стал выдувать холода из затенков, из глубоких, крепко выстуженных яров. Загрохотало на севере и востоке, и казалось – от канонады веет теплом. Полчища завоевателей, одетых кто во что горазд, встрепанных, как воронье, неслись через слободы, не зная продыху; даже обмороженные, обезножевшие скакали, держась за привязанные к отводам саней веревки. Хваленая, так поражавшая европейская техника застряла во влажном зыбучем снегу, а единственная очищенная дорога через Обоянь была забита, и войска на ней как будто слиплись. Тяжелораненых везли в финских волокушах, похожих на корытца или на лодочки-долбленки, люди лежали в углублениях туго спеленутые, как мумии, присупоненные к саночкам, чтоб не вывалились. Таких саночек, предназначенных для полевой эвакуации под огнем, но не для длительной езды, пристегивали к лошадям или к дровням сразу по дюжине, цугом, но на скатах, на диких курских разгонах ездовые не справлялись, саночки мотало, заносило, опрокидывало, и раненые неслись, раздирая лица-мл ноздреватый угретый снег и оставляя кровавые следы. Снег приглушал утробный смертный вой.

Вот тогда-то жалость и сменила недолговечную радость отмщения, мстительное торжество. Димка долго ждал своего часа, увидел наконец, что чужаки бегут в еще большей панике, чем когда-то бежали свои, до упивался унижением захватчиков недолго. Вмиг из самоуверенных и наглых пришельцев, казавшихся неуязвимыми, недоступными боли и муке, они превратились в несчастных и страдающих людей. Ему бы, Димке, ликовать и прыгать, а он, подобно деревенским бабкам, извечным носительницам и учительшам, жалости, глядел на поток охваченных страхом грязно-серо-зеленых, опустив голову и желая, чтобы скорее этот воющий и кричащий поток иссяк. Он боролся с этим новым чувством, возникшим в душе, и не мог совладать. И когда в их двор, не выдержав голода, оказавшегося сильнее страха перед русскими, забежал один из немцев и залопотал, заканючил, как если, бы Димка был его господином: «Клеб, малшик, клеб, прошу, от-шень! – и стал протягивать ненужные уже никому мятые серенькие марки (о, как надменно он мог потребовать хлеба, молока, яиц еще совсем недавно, до этой, сотрясающей землю канонады), Димка c минуту глядел на застывшего в просительной позе вояку, на его белые уже, неживые, покрытые.застывшей сукровицей потрескавшиеся губы, на обмороженные пальцы, торчащие из продранной, неуместной для русской зимы тонкой кожаной перчатки. Он посмотрел прямо в одичавшие, подернутые пленкой смерти глаза немца и ощутил, как корку ненависти и презрения, наросшую за эти месяцы на сердце, пробивает мгновенный, незваный, стремительный, росток острой жалости, и совладать с ним Димка не мог. Он бросился в хату, к поставу, где под холстом лежал черствый, недельной выпечки хлеб, схватил горбуху.