Навсегда запомнилась ему улыбка немца. Одолевая боль лопавшихся от растяжения губ, солдат благодарно улыбнулся, заморгал, готовый заплакать от этого простейшего проявления человечности. И от этого жалость Димки стала еще острее, и он уже ничего не мог поделать с собой. А поток не прекращался, и росли на обочинах комочки тел немцев, финнов, венгров, румын, итальянцев, столь неотличимых сейчас по форме, обессилевших, задохнувшихся, выпавших с саней, сорвавшихся с бортов вездеходов. Слившиеся в толпу дивизии спешили выбиться из грозящего им окружения. Одно слово пробегало по потоку, выбивалось на улицы села, заскакивало в хаты: Сталинград. Слово это вошло в кровь Димки и стало паролем, открывающим ворота жизни. Призрак только что закончившейся битвы на Волге ветерком несся над толпой бегущих, подгонял их. Обоянь была тем узким горлышком, сквозь которое еще могли ускользнуть армии немцев и их союзников. Много позже Димка отыщет на карте сходящиеся красные Стрелы ударов, которые наносили Центральный и Воронежский фронты, новый Сталинград действительно назревал, и Димке стала ясна причина отчаянного бегства оккупантов. Веяли над степными просторами, над рощами и слободами гигантские вихри наступления, коснулись Димки, его слободы, всех, кто жил в ней, и всех, кто в те часы пробегал по улицам, скатывался в яры, стремясь выбраться на той стороне, подальше от звуков канонады. Как далеки оказались затем рассуждения военных историков от подлинных переживаний тех дней!

Многие отставшие от потока забивались в погреба, подвалы, карабкались на подволоки сараев, зарывались в сено. Чего они ждали? Плена? Или их гнала животная жажда тепла, покоя? Они заползали куда угодно, как насекомые в щели. Как ненавидели, как ругали их бабы – вчера еще, а сегодня несли умирающим крынки с молоком, куски хлеба, картошку, и у спасавшихся тряслись руки, и глаза из погребов глядели с собачьим выражением, благодаря за пищу и страшась пинка, которым могли выгнать на улицу. Жалость, сила России, залог ее жизнестойкости и уверенности в себе, выплескивалась из хат, и эта волна подхватила Димку. И он с ужасом и страхом, как и вся слобода, глядел на двух рослых парией, Бойко и Солажникова, вчера еще носивших нарукавные полицейские повязки и козырявших каждому встречному немцу, а сегодня горделиво взявших власть в свои руки и объявивших.себя партизанами Как только поток отступления, иссяк, и воцарилась, странная тишина перед появлением наших разведгрупп, эти двое грабителей и охальников, увешанные оружием, вышли на улицу. Похабно усмехаясь, они пристреливали затаившихся в убежищах немцев, вытаскивали трупы на снег и бросали, как охотничью добычу, как доказательство проведённого ими в слободе боя. Вот так, героями, они встретили «своих» и после обнимок и поцелуев растаяли в лавине наступления, влились в какую-то часть. А Димка, недавно еще мечтавший убить хоть одного оккупанта, взорвать автомобиль, поджечь склад, возненавидел этих двух душегубов. И когда с поднятыми руками вылезали из погребов и скирд грязные, трясущиеся, обмороженные немцы, чтобы сдаться по всем правилам нашей пехоте, вступившей наконец в слободу, Димка радовался за уцелевших: их теперь ждал плен, а не подлая пуля.

Но как рассказать обо всем этом Головану, как? Не посмеется ли над переживаниями Димки этот бывалый вояка, не любящий, должно быть, всяких соплей-воплей, имеющий свой особый счет к немцам? Да никакой он не храбрец и не герой, Димка, если говорить по правде, положа руку на сердце. И даже великая победа над главным слободским врагом Толькой Краснухой, крепким и наглым пацаном с дальнего, полевого конца, который был зачинщиком всяких издевательств, над Димкой, знатоком по части унизительных изощренных пыток, даже эта победа, если вспомнить честно, была омрачена и даже опозорена, сведена на нет. Это было в дни немецкого господства, когда осознание сиюминутности и неприкаянности жизни и ощущение безвластия, которое возникало между наездами управителей, приводило к диким, охватившим всю слободу пьянкам. В тот декабрьский вечер, на Николу-зимнего, на округу хлынуло очередное лютое самогонное веселье, и старшие хлопцы, озорства ради, поднесли Димке полкружки первача, подначили и уговорили выпить. С горящим нутром, пошатываясь, но еще не сбитый с ног зельем, шел Димка домой, неся в руке связанные тяжелые самодельные коньки – деревяшки с вставленными в них коваными лезвиями, которые крепились к валенкам с помощью хитроумных веревок с палками-закрутками. Бдительность у Димки была притуплена, и на Тольку Краснуху с его ватагой он наткнулся неожиданно, не имея возможности улизнуть, смыться за ближайший плетень под защиту взрослых. Толька стоял под липой, щурил глаза и раздумывал, что бы учинить ему с этим недотепой. Просто так он Димку не мог пропустить. Пьяная ярость застила свет Димке, всякий страх исчез, чужой, буйный и свирепый нрав вселился в него. Противник, на несчастье свое, этого не понял. Подойдя поближе к застывшему Тольке, Димка раскрутил коньки, держа их за веревку, и с силой ударил врага по голове. Шапка с головы Краснухи слетела, он прикрылся руками, все еще не веря в то, что происходит, а Димка бил и бил, он кричал, опьяненный видом крови. Пацанва застыла, напуганная этой лютью и беспощадностью, и пока подбежали старшие, Димка продолжал колотить упавшего Тольку, и дело могло закончиться совсем плохо.

Потом были разбирательства, плач и крики Толькиной матери, жалобы, наказание ремнем, который мать откуда-то раздобыла, страшный пьяный сон, а на следующий день – горькое и жгучее раскаяние, стыд, боль – словно самого себя избил, и Димка глядел на свои руки с недоумением: как могли они стать такими жестокими, откуда взялась беспощадность? Три дня Димка не смел выходить со двора, таился в плетеном сортире или на чердаке, он не смел взглянуть людям в глаза. Победа, плоды которой выразились в том, что Толька Краснуха с тех пор старался обходить Димку стороной, нисколько не радовала. По ночам снилась драка, слышались свои же дикие крики, чудились удары в живое, страдающее от боли. Нет никакой радости в избиении подобного тебе, нет!

Ну, какой Димка победитель? Мямля! И он вьет и вьет перед Голованом канву своего героического прошлого, стараясь избегать всех этих темных, низводящих его с высоты событий. Да, он одолел в честном бою жестокого и сильного Тольку Краснуху, было такое. Одолел – и все, и пошел дальше, неприступный и молчаливый, как Тимурленг. И на поток отступавших глядел Димка как римский триумфатор, словно бы на дело рук своих, величественный и молчаливый, совсем почти взрослый. Боец! Подполковник слушает его, качая изредка головой. Не только усмешка поигрывает в серых, очень внимательных и цепких глазах подполковника, но и никогда не покидающая его печаль, будто он видит за словами Димки, за этой картиной непрекращающегося геройства подлинные муки и стыдливо скрываемое болезненное самолюбие. Постепенно, по мере того как распаляется студент, на лице подполковника проступает еще и легкая задумчивость, беспокойство сквозит в стальном его прищуре. Официантки, обычно озабоченные быстрой сменой едоков и очередью у входа, их, однако, не торопят – да кто станет торопить Голована, одно присутствие которого так преображает скучную столовую, с ее учеными разговорами, блеском лысин и очков?

Однако подполковник сам подгоняет Димку.

– Давай-ка договорим на улице, – предлагает он.

Димка осекается. Конечно, конечно, опять увлекся и забыл, что у подполковника есть дела и поважнее. Вечно он, Димка, стремится заполнить собой любую свободную минуту. Но ведь он слушал, Голован, и слушал внимательно!…

Во дворике, охваченном с трех сторон громоздким университетским зданием и с четвертой стороны огражденном решеткой от широченной площади, за которой алеют зубчатые стены и башни, Голован подводит Димку к скамейке, достает кожаный расшитый кисет и пачечку тонкой бумаги. Все знают – папиросы подполковник лишь покуривает, а вот по-настоящему смолит, когда хочется ощутить злую, наждачную силу табачка, лишь фронтовые самокрутки. Необычайно ловко и быстро он свертывает цигарочку, плотную и аккуратную. Димке не предлагает, словно бы зная, что тот махорочного дыма не переносит. Однажды в слободе пацаны постарше, желая пошутить, сунули Димке цигарку величиной с большой палец, набитую злейшим листовым самосадом, и поспорили, что ни за что этот слабак не сможет затянуться как следует, «до пупка». Димка, дурак большеголовый, болванка цельночугунная, поддался на эту подначку, хватил дыма так, что огненный конец цигарки вспыхнул факелом. Очень ему хотелось доказать, что он такой же большой, как и все. Через секунду с обожженными, захлебнувшимися дымом легкими он катался по земле, стараясь – и долгое время бесполезно – глотнуть хоть чуток чистого воздуха. Он не слышал хохота пацанов и думал, что кончается. Нет худа без добра – пацаны на всю жизнь внушили отвращение к табаку и чувство удушья от настоящей затяжки.