— Не врубался, — заметила Лекси. Я прыснул, но тут же одёрнул себя.
— Я никогда ему не доверял, — продолжал Гюнтер. — Какой-то он был… непредсказуемый. Как вы говорите… импульсивный, вот. Бывало, такую дичь нёс! Например, говорил, что в один прекрасный день придёт к управляющему, всадит тесак в его стол и выйдет как ни в чём не бывало. Или угрожал резать мясо такими, знаете, странными кусками, неестественной формы — лишь бы покупателей озадачить. Мне еле-еле удавалось отговорить его. Толковал мне о местах, где ему хотелось побывать, но куда он так и не выбрался: Аляска, там, Флорида-Киз. Или к индейцам хопи, или на байдарке по реке Колорадо. Всё слова, слова. Никуда он не ездил. Оскар проводил свои отпуска дома один, и давление всё нарастало, нарастало… Я не знал как, я не знал когда, но знал, что он неизбежно сорвётся — это лишь дело времени. Может, думал я, вместо стола управляющего он всадит тесак ему в башку. Или… или ещё чего похуже.
— Какое это имеет отношение к моей матери? — нетерпеливо воскликнул Шва.
— Самое прямое, — ответил Гюнтер. — Потому что твоя мать была там в тот момент, когда Оскара наконец переклинило.
Гюнтер наклонился вперёд и посмотрел прямо в лицо Шва. Такое впечатление, что мы с Лекси испарились, оставив их вдвоём.
— Вообще-то, — проговорил Гюнтер, — это твою мать переклинило первой. Я был здесь, в этой комнате, когда услышал — твоя мать плакала. Рыдала так, будто кто-то умер. Так, будто наступил конец света. Я теряюсь перед женскими слезами. Я не пошёл. Но Оскар — он был чутким человеком, отлично управлялся с эмоциональными покупателями; вот он и занялся твоей матерью.
Сначала он говорил с нею через прилавок, всё пытался успокоить. Потом завёл её за прилавок и усадил. Мне пришлось взять на себя обслуживание покупателей, пока они толковали. Кое-что из их разговора я слышал. Ей казалось, будто она наблюдает за собственной жизнью откуда-то снаружи, словно бы через подзорную трубу. С ним было то же самое. Много раз она собиралась покончить со всем этим. И он тоже. Но она так ничего и не сделала… потому что больше всего на свете боялась, что она уйдёт, и этого никто не заметит.
Я увидел, как кровь отхлынула от лица Шва. Он так страшно побледнел, что я испугался, как бы он не свалился в обморок.
— Ну и вот, иду я в заднюю комнату — нарубить бараньих голяшек… Тогда была еврейская Пасха, понимаете ли, а в этот праздник сколько голяшек ни наруби — всё мало. Возвращаюсь и вижу: Оскар стащил с себя передник и суёт его мне. «Я ухожу», — говорит. «Но Оскар, до конца смены ещё полчаса! — говорю. — Самое хлопотное время. И ещё праздник этот!» Но ему наплевать. «Скажи управляющему, что я нарезался и отрубился», — говорит он. Потом берёт твою мать за руку и поднимает со стула — может быть, вот этого самого, на котором ты сейчас сидишь. Он поднимает её, и теперь она уже смеётся, а не плачет, а потом они вылетают в заднюю дверь, словно два влюблённых голубка. И больше никто никогда их не видел.
Шва с отвисшей челюстью во все глаза смотрел на мясника.
— Теперь тебе всё известно, — сказал Гюнтер, с удовлетворением кладя ногу на ногу. — Может, ещё раз рассказать?
Шва затряс головой, но не как обычные нормальные люди, а как какой-нибудь китайский болванчик.
— Моя мать убежала с мясником?
— Правильнее было бы сказать, что это он убежал с ней… но, да, теперь ты знаешь, что случилось.
Голова Шва продолжала раскачиваться туда-сюда.
— Моя мать сбежала С МЯСНИКОМ?!
Гюнтер взглянул меня, словно прося разъяснить, почему у Шва заело пластинку.
Шва был на грани — того и гляди, его тоже переклинит.
— Это какой же полоумной надо быть — сбежать с мясником и забыть своего пятилетнего сына в отделе замороженных продуктов?!
— Это вопросы, на которые я ответить не могу, — сказал Гюнтер.
— Главное в другом, — втолковывал я Шва. — Она не растворилась в воздухе!
— ДА ВЕДЬ ТАК ЕЩЁ ХУЖЕ! — взорвался Шва. Гюнтера аж подбросило от неожиданности. — ЭТО В СТО РАЗ ХУЖЕ! С МЯСНИКОМ?!
Он вскочил, стул вылетел из-под него и ударился о край стального стола — тот загудел, словно колокол.
— Ненавижу её! Ненавижу! Ненавижу, ненавижу, ненавижу её!
Гюнтер встал и попятился.
— Я, наверно, лучше пойду закончу уборку.
Поскольку эмоциональных покупателей Гюнтер чурался, он побежал прятаться от Шва в холодильник.
Теперь у Шва тряслась уже не только голова — всё его тело ходило ходуном. Кулаки сжались и задрожали, костяшки побелели, лицо побагровело.
— Она бросила меня, а я-то думал… Я думал, что это моя вина!
— Кельвин, Кельвин, всё нормально! — попыталась успокоить его Лекси.
— Ничего не нормально! И никогда не будет нормально! Как ТАКОЕ может быть нормально? Как у тебя язык повернулся сказать, что это нормально?!
И тут меня словно ударило: а вдруг для Шва было бы гораздо лучше ничего не знать? Может, я совершил огромную, грубейшую ошибку, позволив ему услышать правду? Что хуже: друг, рассказывающий пусть горькую, но правду, или друг, из сострадания утаивающий её? Как сказал бы Гюнтер: «Это вопросы, на которые я ответить не могу». Впрочем, в тот момент и в том месте мне не хотелось размышлять над этим. Вот приду домой — тогда и стану терзаться. Опять небось всю ночь проворочаюсь, думая, каким же я был дубиной и что меня, наверно, сработали из пистутовского пластика — такой я болван бесчувственный.
Лекси взяла ладони Шва в свои, желая утешить, но тот попросту впал в истерику, как будто снова превратился в пятилетнего ребёнка, забытого в тележке для покупок.
— Ненавижу её! — вопил он, но его выкрики становились всё тише. — Ненавижу…
Я положил руку ему на плечо и крепко сжимал, пока его дрожь не начала стихать.
— Добро пожаловать в зримый мир, — мягко сказал я. — Я очень рад, что ты здесь.
В машине по дороге домой мы практически не разговаривали. Прервать молчание, каким бы угрюмым и давящим оно ни было, гораздо тяжелее, чем вам, возможно, кажется. Мы попросили водителя сначала высадить Шва, потом Лекси и только потом меня — таким образом, я, оказавшись в одиночестве на заднем сиденье, имел кучу времени на то, чтобы вдоволь поизводить себя. Как жить дальше в ладу с самим собой, когда я только что сломал жизнь Шва? И что я за человек такой? Зачем я влез во всё это безобразие?
А тут ещё мои родители, чья коронная фраза, когда я прихожу домой поздно: «Мы уже собирались в полицию звонить!» — действительно позвонили в полицию. Когда «линкольн» подъехал к моему дому, у переднего входа стояла полицейская машина, и по всей улице, словно в калейдоскопе, плясали отблески её синих вращающихся маячков. В окнах торчали головы любопытствующих соседей. «Великолепно, — подумал я. — Достойное завершение чудесной ночки». Я поблагодарил водителя, втянул в лёгкие побольше воздуха и потопал к дому в надежде, что по дороге придумаю какое-нибудь веское оправдание. Но озарение на меня так и не снизошло, поэтому я просто прикинулся шлангом и, войдя в дом, сказал:
— А что здесь такое происходит?
Выражение отчаяния, застывшее на лицах родителей, не сменилось праведным гневом, когда они увидели меня. Это ещё почему? Рядом с ними на пороге гостиной стоял коп. На меня коп тоже не отреагировал. Это ещё что такое?! Во мне зародилось смутное подозрение, что, может, родители вовсе не звонили в полицию. Может, полиция появилась в нашем доме по собственной инициативе. Затем до меня начало доходить, что вся эта заваруха не имеет никакого отношения ко мне. К горлу подкатил ком, меня обдало жаром, а по коже забегали мурашки.
— Это Фрэнки… — произнесла мама.
Я не хотел расспрашивать. Я не хотел ничего знать. Внезапно перед моим внутренним взором пронеслись образы, которые посещают нашу маму, когда кто-то из нас не приходит домой вовремя. Я видел Фрэнки: то валяющегося в придорожном кювете, то распластанного на Нострэнд-авеню, то истекающего кровью после удара ножом в глухом проулке… Но родители не торопились давать развёрнутую информацию, поэтому пришлось спрашивать самому: