— И он специально из-за меня к вам пришел?

— Не только. Но, по-видимому, он не рискнул бы снова показаться Джесси Штайн на глаза, не дав вам рекомендацию.

Я рассмеялся.

— Вообще-то на Бранта это не похоже.

Левин блеяньем подхватил мой смех.

— Зато еще как похоже на Джесси Штайн. Это не женщина, а тайфун! Она уже добрую дюжину людей с нашей помощью выручила. У нее что, других забот нет? Нет своей жизни?

— Вся ее жизнь — в заботах о других. Она всегда была такой. Доброй, мягкой и неумолимой. Еще во Франции.

За спиной у меня вдруг громко, ясно и мелодично закуковала кукушка. Вздрогнув от неожиданности, я обернулся. Из маленького оконца в деревянных шварцвальдских ходиках бодро выскакивала пестрая деревянная птица; оконце распахивалось и закрывалось, птица куковала.

— Одиннадцать, — сказал Левин со вздохом, сосчитав птичье кукованье.

— Да у вас тут настоящий зоопарк, — заметил я после одиннадцатого ку-ку. — Канарейки, шавки, рыбки, а теперь вот еще и этот немецкий символ домашнего уюта.

— Вам не нравится?

— Да нет, просто напугался, — ответил я. — Меня однажды под бой таких вот ходиков допрашивали. С каждым ку-ку я получал удар в морду. К сожалению, допрос был в полдень.

— И где же это было? — спросил Левин.

— Во Франции. На немецком контрольно-пропускном пункте. Допрашивал меня старший преподаватель немецкой школы в мундире фельдфебеля. И всякий раз, когда кукушка начинала кричать, мне полагалось кричать вместе с ней: ку-ку, ку-ку.

Левин изменился в лице.

— Я не знал, — пробормотал он. Потом встал и пошел останавливать ходики.

Я его удержал.

— Зачем? — сказал я. — Одно с другим никак не связано. Да и кто бы смог выжить с такой чувствительностью? К тому же у меня все это больше из области приятных воспоминаний. Вскоре после допроса меня отпустили. А старший преподаватель даже подарил на прощанье антологию немецкой лирики. Эта антология была со мной до самого острова Эллис. Там, правда, я ее потерял.

Я не стал рассказывать Левину, что из-под ареста меня день спустя освободил Хирш в роли испанского консула. Он страшно наорал на фельдфебеля за то, что тот посмел задержать друга Испании, доверенного человека самого Франко. Все это чудовищное недоразумение! Старший преподаватель так трясся за свои погоны, что в знак раскаяния подарил мне тот самый томик стихов. А Хирш тут же сунул меня в машину и укатил.

Левин все еще смотрел на меня.

— Это произошло с вами, потому что вы еврей?

Я покачал головой.

— Это произошло потому, что я был беспомощен. Нет ничего хуже, чем в абсолютно беспомощном состоянии попасться в руки культурным и образованным немецким варварам. Трусость, жестокость и полная безнаказанность — вот три вещи, которые работают тут заодно, поощряя и усугубляя друг друга. Этот старший преподаватель вообще-то оказался вполне безобидным. Даже не эсэсовец.

Я умолчал о том, что фельдфебель несколько смешался уже вечером после допроса с кукушкой, когда решил продемонстрировать своим гогочущим подчиненным, что такое обрезанный еврей. Пришлось мне раздеться. Вот тут-то он с испугом и вынужден был признать, что я не обрезан. Так что когда на следующий день приехал Хирш и потребовал меня выпустить, фельдфебель был даже рад поводу от меня избавиться.

Левин опять посмотрел на ходики. Ходики тикали.

— В наследство достались, — пробормотал он извиняющимся тоном.

— В следующий раз они пробьют только через сорок пять минут, — успокоил я его.

Он встал, обогнул свой письменный стол и подошел ко мне вплотную.

— Как вы себя чувствуете в Америке? — спросил он.

Я знал, каждый американец считает, что в Америке можно себя чувствовать только прекрасно. Трогательное в своей наивности заблуждение.

— Прекрасно, — ответил я.

Лицо его просияло.

— Как я рад! А о визе особенно не беспокойтесь. Того, кто уже въехал в страну, выдворяют редко. Для вас это, должно быть, совсем особое чувство — не подвергаться больше преследованиям! Тут у нас ни гестапо, ни жандармов!

Чего нет, того нет, подумал я. А сны? Куда деться от снов и призраков прошлого, которые приходят к тебе незваными гостями?

К полудню я уже вернулся к себе в гостиницу.

— Тебя тут спрашивали, — сообщил мне Мойков. — Особа женского пола, с голубыми глазами и румяными щечками.

— Женщина или дама?

— Женщина. Да она еще здесь. Сидит в нашей пальмовой роще.

Я поспешил в салон с цветочными горшками и рахитичной пальмой.

— Роза! — изумился я.

Кухарка Танненбаумов легко поднялась из гущи вечнозеленой листвы.

— Я вам тут принесла кое-что, — сказала она. — Ваш гуляш! Вы его вчера забыли. — Она раскрыла большую клетчатую сумку, внутри которой что-то звякнуло. — Но ничего страшного. Гуляш не портится. А на второй, третий день он даже вкуснее. — Она извлекла из сумки большую фарфоровую супницу, закрытую крышкой, и водрузила на стол.

— Это сегедский? — только и спросил я.

— Нет, другой. Этот лучше хранится. Тут еще маринованные огурчики, прибор и тарелка. — Она развернула салфетку с ложкой и вилкой. — У вас есть спиртовка?

Я кивнул:

— Маленькая.

— Это неважно. Чем дольше гуляш на огне, тем он вкуснее. Это огнеупорный фарфор. Так что можете прямо в нем и греть. А через неделю я посуду заберу.

— Да это просто не жизнь, а рай, — сказал я растроганно. — Большое спасибо, Роза! И передайте от меня спасибо господину Танненбауму!

— Смиту! — поправила меня Роза. — С сегодняшнего утра это уже официально. Вот вам по такому случаю еще кусок праздничного торта.

— Да это не кусок, а кусище! Марципановый?

Роза кивнула.

— Вчерашний был шоколадный. Может, вам больше того хотелось? Так у меня еще кусочек остался. Припрятан.

— Нет-нет. Останемся лучше в будущем. При марципане.

— Тут еще для вас письмо. От господина Смита. А теперь — приятного аппетита!

Я нащупал в кармане доллар. Роза замахала руками.

— Бог с вами, это исключено! Мне запрещено что бы то ни было принимать от эмигрантов. Иначе я сразу лишусь места. Это строжайший приказ господина Смита.

— Только от эмигрантов?