— Да как-то не успел поверить, — ответил я. — Я имею в виду — в жизни. В искусстве — да. Вот сейчас, например, я молюсь на картину, благоговею, плачу, хотя и без слез, и вкушаю солнце Франции в этом коньяке. Все в одно время. Кто живет как я, должен уметь успевать много всего одновременно, даже если одно другому противоречит.
Блэк слушал меня, чуть наклонив голову.
— Я вас понимаю, — сказал он. — Когда торгуешь искусством, тоже надо уметь все сразу. Любить искусство и продавать его. Каждый торговец искусством — это Джекиль и Хайдnote 31 .
Но вы же не собираетесь продавать эту картину? — спросил я.
Блэк вздохнул.
— Уже продал. Вчера вечером.
— Какая жалость! Неужели нельзя отменить сделку?! — воскликнул я в сердцах.
Блэк глянул на меня с иронической усмешкой.
— Как?
— Да. Как? Разумеется, нельзя.
— Хуже того, — сказал Блэк. — Картина продана оружейному магнату. Человеку, который производит оружие для победы над нацистами. И поэтому считает себя спасителем человечества. О том, что с помощью этого оружия сейчас опустошается Франция, он, конечно, сожалеет, но считает, что это неизбежно. Очень добропорядочный, высоко моральный субъект. Столп общества и опора церкви.
— Ужасно. Картина будет мерзнуть и звать на помощь.
Блэк налил нам по второй рюмке.
— В эти годы будет много криков о помощи. Ни один не будет услышан. Но если бы я знал, что Париж под угрозой, я бы не продал ее вчера.
Я посмотрел на Блэка, этого новоявленного Джекиля и Хайда, с большим сомнением.
— Я подержал бы ее у себя еще несколько недель, — добавил он, подтвердив мои сомнения. — По крайней мере, пока Париж не освободят.
— Будем здоровы! — сказал я. — В человечности тоже надо знать меру.
Блэк расхохотался.
— Для многих вещей можно подыскать замену, — произнес он затем раздумчиво. — Даже в искусстве. Но знай я вчера то, что знаю сегодня, я бы накрутил этому пушечному королю еще тысчонок пять. Это было бы только справедливо.
Я не сразу сумел постигнуть, какое отношение к справедливости имеют эти пять накрученных тысяч, но смутно прозревал в них нечто вроде отступной, которую мир задолжал Блэку в уплату за свои ужасы. Что ж, по мне так пусть.
— Под заменой я имею в виду музеи, — продолжал Блэк. — В Метрополитен, к примеру, очень хорошая коллекция Моне и Мане, Сезанна, Дега и Лотрека. Вам это, конечно, известно?
— Я еще не был там, — признался я.
— Но почему? — изумился Блэк.
— Предрассудок. Не люблю музеи. У меня там начинается клаустрофобия.
— Как странно. В этих огромных пустых залах? Единственное место в Нью-Йорке, где можно подышать нормальным воздухом, свежим, очищенным и даже охлажденным, — только ради картин, разумеется. — Блэк поднялся с кресла и принес из соседней комнаты два цветочных натюрморта. — Тогда в утешение надо показать вам кое-что еще.
Это были два маленьких Мане. Пионы в простой склянке и розы.
— Еще не проданы, — сообщил Блэк, отставив Моне и повернув его лицом к стенке. На мольберте остались только цветы — и вдруг они заполнили собой все серое пространство комнаты, будто увеличившись в десять раз. Казалось, ты слышишь их аромат и даже ощущаешь прохладу воды, в которой они стоят. Целительный покой исходил от них, но и мощная энергия тихого созидания: будто художник сотворил их только что, будто прежде ничего подобного и не было на свете!
— Какой чистый мир, правда? — благоговейно произнес Блэк после долгой молчаливой паузы. — Пока можно с головой уйти вот в это, кажется, еще ничто в твоей жизни не потеряно. Мир без кризисов, без разочарований. Пока ты в нем, можно поверить в бессмертие.
Я кивнул. Картины и правда были просто чудо. И даже все, что Блэк о них сказал, было сущей правдой. Он снова вздохнул.
— Ну, а что мне остается делать? Жить-то нужно. — Он направил на обе картины свет узкой яркой лампы. — Но не фабриканту оружия, — деловито сказал он. — Эти маленькие работы не жалуют. Если получится, продадим женщине. Одной из богатых американских вдовушек. В Нью-Йорке их пруд пруди. Мужчины урабатываются насмерть, вот жены их и переживают, и хоронят. — Он повернулся ко мне с заговорщической улыбкой. — Когда Париж освободят, снова станут доступны тамошние сокровища. Там такие частные коллекции, против которых все, что есть здесь, просто убожество. Людям понадобятся деньги. А значит, и торговцы. — Блэк мягко потер одна о другую свои белые ручки. — Я знаю кое у кого в Париже еще двух Мане. Не хуже этих. И они уже дозревают.
— Дозревают? В каком смысле?
— Владельцу нужны деньги. Так что, как только Париж освободят… — Блэк окунулся в мечты.
Вот она разница, подумал я. В его понимании город освободят, в моем — для начала снова оккупируют. Блэк отвернул лампу.
— Это и есть самое прекрасное в искусстве, — сказал он. — Оно никогда не кончается. Им можно восторгаться снова и снова.
«И продавать», — мысленно добавил я без всяких сантиментов. Я хорошо понимал Блэка: все, что он говорил, было правдой и шло от чистого сердца. Он преодолел в себе примитивный порыв варвара и ребенка: «Мое, не отдам!» Он посвятил себя древнейшему в мире ремеслу — ремеслу торговца. Он покупал, продавал, а между делом позволял себе роскошь тешиться иллюзией, что вот это уж, это вот он на сей раз ни за что не продаст. Да он счастливый человек, подумал я без всякой зависти.
— Вы приходите в музей, — продолжал рассуждать Блэк, — а там висит все, о чем только можно мечтать, и даже больше. И оно ваше — если только вы не хотите непременно утащить все это к себе домой. Вот что такое истинная демократия. Когда искусство общедоступно. Самое прекрасное в мире — доступно каждому.
Я усмехнулся.
— Но людям свойственно желание обладать тем, что они любят.
Блэк покачал головой.
— Только когда перестаешь стремиться к обладанию, начинаешь наслаждаться искусством по-настоящему. У Рильке есть строчка: «Ни разу тебя не тронув, держу тебя навсегда». Это девиз торговца искусством. — Он тоже усмехнулся. — Или, по крайней мере, оправдание его двуликой янусовой сущности.