А потом в самом деле пришла ночь и город исчез, но буйство огня не прекратилось. Пламя принимало в черноте причудливые очертания, как в калейдоскопе, пока не начало казаться, что оно выписывает кровью лицо — лицо с ястребиным носом, глубоко посаженными жгучими глазами, полными чувственными губами, которые прятались в густых усах и с шевелюрой, откинутой назад со лба, как у музыканта.
— Уэльский посудный шкафчик, — донесся издалека чей-то голос, и Ева поняла, что голос принадлежит е м у. — Тот, на чердаке… я думаю, он отлично подойдет. А потом разберемся с лестницей… умнее будет подготовиться.
Голос растаял. Растаяло и пламя.
Осталась только тьма, а в ней — Ева, которая не то смотрела сон, не то только начинала смотреть. Она смутно подумала, что сон будет долгим и приятным, но в глубине —горьким и темным, как воды Леты.
Другой голос — голос Эда:
— Давай, лапушка. Вставай. Надо делать, как он говорит.
— Эд? Эд?
Над ее лицом склонилось лицо Эда, не нарисованное огнем, а очень бледное и странно пустое. И все же Ева опять любила его… сильнее, чем когда-либо. И в томлении ждала поцелуя.
— Пошли, Ева.
— Эд, это сон?
— Нет… не сон.
На мгновение Ева испугалась, а потом страх исчез без следа. Вместо него пришло понимание. А с ним — голод. Она взглянула в зеркало и увидела, что там отражается только пустая притихшая спальня. Дверь на чердак была заперта, а ключ лежал в нижнем ящике комода, но это не имело значения. Теперь в ключах не было нужды.
Они как тени проскользнули между дверью и косяком.
В три часа ночи кровь течет медленно, неспешно, а дремота тяжела. В этот час душа либо спит в благословенном неведении, либо в полном отчаянии взирает на самое себя. Середины нет. В три часа ночи жизнь, старая шлюха, лишается своей пестрой раскраски и оказывается, что носа у нее нет, а глаз стеклянный. Веселье становится пустым и хрупким, как в окруженном Красной Смертью замке По. Ужас разрушает скука. Любовь — сон.
Паркинс Джиллеспи, шаркая, идет от рабочего стола к кофейнику. Констебль напоминает очень тощую крупную обезьяну, которую снедает изнурительная болезнь. За спиной остался разложенный пасьянс «солитер», похожий на часы. Чуть раньше из ночной тьмы до Паркинса донеслись пронзительные крики, странные рваные гудки автомобиля, а один раз — топот бегущих ног. Но он ни разу не вышел разобраться, что бы это значило. В изборожденном складками лице с ввалившимися глазами поселился призрак того, что, по мнению констебля, творилось в Уделе. С шеи Паркинса свисали: крест, образок Святого Христофора и знак мира. Зачем он нацепил все это, Паркинс точно не знал, но так было спокойнее. Паркинс думал, что, если сумеет пережить нынешнюю ночь, то завтра уедет за тридевять земель, а значок шерифа оставит на полке рядом со связкой ключей.
Мэйбл Уэртс сидела в кухне у стола перед чашкой остывшего кофе, впервые за много лет задернув занавески и зачехлив окуляры бинокля. Впервые за шестьдесят лет Мэйбл не хотела ничего видеть и слышать. Ночь была полна смертных шепотов, которые Мэйбл не желала слушать.
Билл Нортон с неподвижным, одеревеневшим лицом держал путь в Камберлендскую больницу, откуда ему позвонили (Энн тогда была еще жива). Мерно щелкали дворники, стирая с ветрового стекла разошедшийся не на шутку дождь. Билл старался ни о чем не думать.
В Уделе были и другие нетронутые, кто спал или бодрствовал. Уцелели в основном люди одинокие, у кого в городе не было ни родственников, ни близких друзей. Многие даже не подозревали, что что-то происходит.
Однако те, кто не спал, зажигали в домах полный свет. Случись кому-нибудь проезжать через город (а в сторону Портленда и к югу действительно проехало несколько машин), он был бы поражен тем, что деревенька, так похожая на все прочие попадающиеся на пути, в самый мрачный утренний час непонятно почему вовсю жжет свет в домах. Прохожий, может стать ся, замедлил бы шаг, чтобы посмотреть на пожар или аварию, но, не увидев ни того, ни другого, заторопился бы прочь, выбросив это из головы.
Вот ведь странная штука! В Иерусалимовом Уделе никто из бодрствующих не знал правды. Горстка, может быть, и подозревала что-то, но эти подозрения были несформировавшимися и неопределенными, как трехмесячный зародыш. Тем не менее они без колебаний отправлялись к ящикам столов, сундукам на чердаке или в спальни к шкатулкам с украшениями, чтобы найти те символы веры, какие могли там оказаться. Делалось это бездумно — так человек, который долго вел машину в одиночестве, начинает петь и поет, не зная об этом. Медленно, словно их тела сделались стеклянными и хрупкими, они ходили из комнаты в комнату, повсюду зажигая свет и не выглядывая в окна. Самое главное. Не выглядывая в окна.
Неважно, что за звуки раздавались в ночи, какие жуткие возможности они в себе таили, неважно, как страшила неизвестность. Смотреть Горгоне в лицо было еще хуже.
Шум проник в сон подобно тому, как в толстую дубовую доску вгоняют гвоздь: исключительно медленно, слой за слоем. Сперва Реджи Сойер подумал, что спит и во сне видит плотников. Блуждавшее в лежащем между сном и бодрствованием призрачном царстве сознание не преминуло откликнуться воспоминанием, в котором они с отцом, как бы снятые «рапидом», приколачивали доски к боковым стенам дачи, той, что в шестидесятом выстроили на Брайант-Понд.
Эта картина растаяла, превратившись в путаную мысль, что он вовсе не спит и действительно слышит стук молотка. Потом Реджи не мог сориентироваться, а потом проснулся. Удары обрушивались на парадную дверь — кто-то с размеренностью метронома долбил в дерево кулаком.
Реджи быстро посмотрел на лежащую на боку Бонни, S-образный холмик под одеялом. Потом на часы: 4:1. Он встал, выскользнул из спальни и прикрыл за собой дверь. Включив в коридоре свет, Реджи направился было открывать, но остановился. Мысленно распушившись, как петух, Сойер с немым задиристым любопытством разглядывал свою входную дверь. Никто не стучится в дом в 4:1. Если кто из родни дал дуба, звонят по телефону, а не являются барабанить в дверь.
В шестьдесят восьмом Реджи семь месяцев провел во Вьетнаме (тот год оказался очень тяжелым для попавших в Нам американских парней), так что пороху он нюхнул. В те дни на переход от сна к яви уходило не больше времени, чем на то, чтобы хрустнуть пальцами или щелкнуть выключателем: только что ты был камень камнем, и вот уже бодрствуешь в темноте. Почти сразу, как их переправили по морю домой, эта привычка Реджи отмерла, чем он втайне гордился. Бог свидетель, он —не автомат. Нажмете кнопку "А" — Джонни проснется, нажмете кнопку "Б" — Джонни прикончит несколько косоглазых Но сейчас сонная одурь, набившая голову ватой, слетела с Реджи безо всякого предупреждения, как кожа со змеи, он озяб и заморгал.
Снаружи кто-то был. Скорей всего, мальчишка Брайант, пьяный в стельку и при пушке. Готовый победить или умереть за прекрасную деву.
Реджи направился в гостиную и подошел к дальней стене, где над декоративным камином висели ружья. Света он не зажигал, отлично зная дорогу на ощупь. Сняв со стены двустволку, Реджи переломил ее, и на меди тускло блеснул падающий из коридора свет. Реджи вернулся к дверям гостиной и высунул за порог голову. Мерный, но неритмичный монотонный стук продолжался.
— Валяй, заходи, — позвал Реджи Сойер.
Грохот прекратился.
Наступила долгая пауза, потом дверная ручка очень медленно повернулась. Дверь открылась. За ней стоял Кори Брайант.
Сердце Реджи на секунду остановилось. На Брайанте были те же шмотки, в которых Реджи выкинул его из дому, только теперь все было мятым, в грязных пятнах. К штанам и рубашке прицепились листья. Полоска грязи поперек лба подчеркивала бледность.
— Стой, где стоишь, — велел Реджи, поднимая дробовик и щелкая предохранителем. — На этот раз игрушка заряжена.
Но Кори тяжело шагнул вперед, не сводя с лица Реджи тусклых глаз, выражавших кое-что похуже ненависти, и облизнул губы выскользнувшим изо рта языком. С башмаков Кори на пол коридора облетали комки густой, раскисшей от дождя липкой грязи. Было в этом шаге что-то непрощающее, безжалостное, оставляющее у наблюдателя впечатление холодной, страшной беспощадности. Покрытые коркой грязи каблуки топали по полу. Их было не остановить никаким приказом, не задержать никакой мольбой.