Свалить по-хорошему никак не выходило.
Итак, выход из душевной неудовлетворенности почудился (наконец-то!) в литературной работе. Было мне тогда уже под тридцать.
То, что я тогда писал, не имело к фантастике никакого отношения. Начал я с вполне реалистических рассказов, для которых воспользовался наблюдениями, почерпнутыми в колхозах. Написал три рассказа, из которых один был сразу же опубликован в районной газете, выходившей на обоих языках, и потом перепечатан в нескольких других районах. Он оказался злободневным: в то время начали возвращаться из лагерей люди, участвовавшие в войне по другую сторону фронта — бывшие легионеры СС. Несколько позже рассказ был перепечатан в альманахе «Парус». Это издание, принадлежавшее русской секции Союза писателей Латвии, выходило два раза в год ничтожным по тем временам тиражом. Но для меня это было великим событием.
Другой рассказ, тоже на колхозную тему, несколько позже опубликовал рижский журнал «Звайгзне» — издание типа московского «Огонька». Третий нигде не пришелся ко двору — и слава Богу.
Писать реалистические рассказы мне вдруг расхотелось, и я принялся за юмор и сатиру. Мне почудилось, что к этой литературе у меня есть какие-то особые способности. Будучи идеологически выдержанным, жало своей сатиры я прежде всего обратил против враждебного нам капиталистического строя и его крупнейших представителей.
Незадолго до этого в Риге начал выходить новый журнал под названием «Дадзис» — чертополох или репейник. Он соответствовал московскому «Крокодилу». Туда я и отвез свой первый сатирический опус. Там прочитали, одобрили и попросили писать еще. С ходу написал второй рассказ. Он понравился еще больше. Я стал получать гонорары. В редакции журнала меня признали. Я начал сотрудничать там регулярно, все чаще переходя и на внутренние темы.
Редакция журнала была немногочисленной, и люди подобрались очень хорошие, с которыми хотелось дружить и работать. В отличие от райкома, где нравы требовали, мягко выражаясь, постоянно наблюдать друг за другом, не прощая ни малейших отклонений от принятых норм поведения. Мне хотелось работать так, как работали ребята в журнале: свободно, без формальностей и чинопочитания.
И однажды я сказал, как бы между прочим:
— Если у вас когда-нибудь освободится местечко — я бы с радостью…
Я был уверен, что такое вряд ли случится: из подобных редакций люди по доброй воле не уходят.
Время шло, я продолжал работать в райкоме. Ко мне уже относились серьезно, первый секретарь считал, что мне пора «расти». Его друг, возглавлявший Лиепайский горком партии, спросил, не хочу ли я пойти к нему третьим секретарем. Раньше я согласился бы, не задумываясь: продвигаться по службе мне казалось совершенно естественным. Но теперь я сказал лишь, что подумаю…
И вдруг мне позвонили из журнала:
— Есть место.
Я бросился к секретарю.
Он пытался меня отговорить. Однако ему было известно, что я пишу, да и почувствовал: на этот раз я настроен решительно. И он сдался.
— Ладно. Проводим как следует.
Проводили. На память вручили папку с серебряной плакеткой, с соответственной надписью.
Так закончилась моя райкомовская жизнь. Продолжалась она пять лет. Чему-то научила, но во многом разочаровала.
Но только ли меня? Мать, вернувшись после семнадцати лет отсутствия, и многие-многие ее товарищи — не узнали партии, в которой были восстановлены. В ее времена все были на «ты» даже с первым секретарем. Звали друг друга по имени. Все было, по ее словам, проще и свободнее. Теперь партийный аппарат сделался первостатейно бюрократическим. Секретаря именовали только по имени-отчеству. Никакого панибратства.
Мать не осудила меня за то, что я сошел с этой линии жизни.
Новая жизнь приняла меня не сразу.
В Риге у меня жилья не было, и на работу в редакцию я ездил из Елгавы на электричке. Приезжал — таково было расписание поездов — рано, за полчаса до начала официального рабочего дня. В редакции таким образом появлялся первым. Мне сразу же сказали, что это не обязательно: народ наш собирался не раньше двенадцати дня, так что утром делать было почти нечего. Но я еще долго упрямо продолжал являться рано поутру. Дело в том, что я еще не мог представить, что если работа начинается в девять, то прийти можно и к двенадцати. В райкоме опоздание на пять минут являлось уже ЧП. Об армии и не говорю.
Точно так же далеко не сразу стало обычным, что можно спорить с любым журнальным начальством: с ответственным секретарем, заместителем редактора и даже с самим главным. И никогда спор не прерывался классическим: «Я начальник — ты дурак».
Помимо фельетонов, основанных на конкретных материалах, я писал сверхкороткие, на полстранички, рассказики, более похожие на анекдоты — только не услышанные, а придуманные опять-таки на основе реальных фактов нашей тогдашней жизни. Рассказы эти пошли неплохо; кроме нашего журнала их печатал «Крокодил», журналы других республик, переводили и публиковали в подобных же журналах стран соцлагеря, включали в сборники — рижские и московские.
Жил я почти целиком в мире латышского языка, и проблем с ним у меня оставалось все меньше, стало казаться даже, что он у меня с детства. Сложнее всего было с произношением: латышская фонетика местами представляет для русскоязычного немалые сложности. Мне говорили, что акцент у меня сохранялся, но какой-то неопределенный — не русский, не немецкий, никакой. Потом, узнав, что корни мои — в Латгалии, стали объяснять его именно этим обстоятельством: в Латгалии, где веками сосуществовали латышский, латгальский, русский, польский, еврейский языки, произношение у разных людей действительно сильно отличалось от нормы… Вскоре я поймал себя на том, что и мысли стал формулировать на латышском и даже сны стали сниться… Но я так и не стал писать по-латышски. Обработку чужих материалов делал, позже приходилось писать статьи, рецензии, но рассказы писал только на русском — из уважения к обоим языкам: латышским я уже владел свободно, но говорить и читать свободно — еще не значит владеть в совершенстве.
Интересно: обходясь без родного языка, я никогда не чувствовал себя чем-то обделенным, ущербным. Потому, может быть, что в свободное время не только писал, но и читал по-русски — этого, видимо, хватало.
Понемногу я привык к редакционной «свободе нравов». Но все же продолжал приезжать раньше остальных, и потому меня стали считать трудоголиком (хотя такого слова тогда еще не знали). И когда в редакции начались перестановки, они коснулись и меня. Перестановки были связаны с событием трагическим: скоропостижно умер наш главный редактор — прекрасный человек, работать с которым было одно удовольствие. Мы горевали, конечно. Но и сразу же стали пытаться решить возникшую проблему. Мы не хотели, чтобы ЦК прислал к нам нового главного: от того, кто сидит в этом кресле, зависит и моральная обстановка в редакции, да и сама работа. Мы послали в ЦК одного из наших ребят, и ему удалось втолковать там, что журнал отлично обойдется своими силами. В конце концов, нам поверили. Мы выдвинули своего кандидата; им оказался не заместитель главного, как можно было ожидать, но ответственный секретарь. ЦК с нами согласился. Когда с редакторским постом утряслось, ответственным секретарем назначили меня.
Я не стал отказываться. Из большой и светлой общей комнаты пришлось переселиться в тесную каморку, где помещался ответственный секретарь и тут же — машинистка, единственная женщина в нашей конторе. В этом секретарском кабинетике я и начал вскоре писать первый свой фантастический рассказ. Но об этом — в свой черед.
Работа в журнале меня удовлетворяла. Хотя иногда мне казалось, что кое-что можно было бы делать иначе. Ставить вопросы более значительные. И критиковать острее. Я понимал, конечно, что возможности сатиры в наших тогдашних условиях были весьма ограничены. Совсем по Крылову: «Суди, дружок, не выше сапога…» Разносные фельетоны — на уровне управдома, никак не выше. В редакции на эти темы никогда не говорили, понимая, что именно таковы условия жизни; рамки были установлены не нами, и мы старались в них вмещаться.