В их дом на обрыве пришла зима. Гости отправились восвояси. Ветер гнал по океану белые гребни. У Густава появилась привычка, которую Эланор игнорировала — он почти отключал отопление, словно ему требовались холод и сырость, чтобы дом казался реальным. Таити, их парусный корабль оставались в неизмеримой дали. Не было никаких решительных объяснений — ничего, кроме постепенного отчуждения. Густав оставил попытки заниматься любовью с Эланор, как оставил попытки ее писать. Они держались дружески и приветливо. Словно ни ему, ни ей не хотелось загрязнить память о чем-то, что когда-то было чудесным. Густав знал: Эланор тревожит то, что он не принимает мер против накапливающихся признаков старения, и его отказ обзавестись библиотекарем, и даже его настойчивые попытки продолжать писать, которые, казалось, только ввергали его в депрессию. Но она ни разу ничего не сказала.

Они согласились расстаться на некоторое время. Эланор намеревалась исследовать чистую виртуальность, а Густав — вернуться в протореальный Париж и попытаться вновь обрести способность творить. Вот так, обмениваясь обещаниями и зная, что не сдержат их, Густав и Эланор наконец расстались.

Густав задвинул свою незаконченную «Олимпию» назад, к другим холстам. Он поглядел в окно и по свечению в промежутках между зданиями понял: большие аппараты реальности включились на полную мощность. Вечер — или любое время суток любой эры — был в полном разгаре.

Подчиняясь смутной мысли, Густав надел пальто и вышел на улицу. Он шел по дымным, затянутым смогом улицам, и на него как будто снисходило вдохновение. Он был настолько поглощен своими ощущениями, что не трудился обходить сверкающие пузыри аппаратов реальности. Париж в конце дня оставался Парижем, и реальности, через которые он проходил, в основном состояли из разных кафе, но среди пестрых восточных базаров и вонючих средневековых проулков попадались желтые и словно заполненные водой места — там плавали непонятные существа, для которых он не смог бы найти имени. Но в любом случае он не обращал на них внимания.

Музей Д’Орсэ возле чуть светящейся молочной Сены все еще поддерживался в безупречном состоянии. И снаружи, и внутри он был отлично освещен, и вибрирующий барьер удерживал внутри воздух, необходимый для сохранения экспонатов до того времени, когда они снова войдут в моду. Внутри он даже пах, как пахнут картинные галереи, и шаги Густава по натертому паркету отдавались эхом, и роботы-смотрители здоровались с ним. Во всех отношениях и вопреки всем годам, протекшим с тех пор, как он в последний раз был здесь, музей остался абсолютно прежним.

Густав быстро прошел мимо статуй и бронзовых бюстов, мимо больших мертвых полотен Энгра с пышнотелыми, предположительно соблазнительными ню. Затем Моро, ранний Дега, Коро, Милле… Густав постарался проигнорировать их всех. Ведь Густав ненавидел картинные галереи — хотя бы в этом он все еще оставался художником. Даже в годы, когда он постоянно их посещал, зная, как они полезны для его развития, ему тем не менее нравилось воображать себя своего рода взломщиком — забраться внутрь, ухватить нужные идеи, выбраться наружу. Все остальное, все ахи и охи были уделом простых посетителей…

Он поднялся по лестнице на верхний этаж. Под его диафрагмой возникла судорога, в горле пересохло, но за этим крылось другое чувство: покалывание силы, магии и гнева — ощущение, что, быть может…

Теперь, когда он был наверху, в коридорах и комнатах, отданных полотнам великих импрессионистов, он вынудил себя замедлить шаг. Тяжелые золотые рамы, помпезный мрамор, фамилии и даты жизни художников, которые часто умирали в безвестности, в отчаянии, болезнях, слепоте, изгнании. «Туманное утро» бедного старика Сислея. Винсент Ван Гог на автопортрете, складывающемся из сочных, чувственных трехмерных мазков. Подлинное искусство, думал Густав, действовало крайне угнетающе на художников, тщившихся стать великими. Если бы не невидимые силовые поля, защищающие эти картины, он, пожалуй, посрывал бы их со стен, уничтожил бы.

Ноги понесли его назад к Мане, к женщине, глядящей на него с «Dejeuner sur l’herbe», а затем к «Олимпии». Она не была красивой и даже не так уж походила на Эланор… Но суть не в том. Он бредет мимо буйствующих полотен, думая: неужели мир когда-то был таким ярким, таким новым, таким великолепно хаотичным. И вот он оказывается лицом к лицу с поразительно малочисленными картинами Гогена, хранящимися в музее Д’Орсэ. Эти яркие ломти красок, эти печальные таитянские аборигены, которые нередко писались на мешковине, потому что ничего другого у Гогена в жаркой вони его тропической хижины не было. Ну и, конечно, он стал дико модным после своей смерти; нищета на далеком острове всем внезапно показалась крайне романтичной. Но для Гогена это признание пришло слишком поздно. И слишком поздно — пока его до тех пор ничего не стоящие полотна расхватывались русскими, датчанами, англичанами, американцами — для этих глупых, по привычке надменных парижан. Гоген не всегда справлялся со своими фигурами, но обычно ему это сходило с рук. А вот его чувство колорита было не сравнимым ни с чьим другим. Теперь Густав смутно вспомнил, что была обнаженная натура, которую Гоген написал как собственную перекошенную дань «Олимпии» Мане — даже пришпилил ее фотографию на стене своей хижины, пока работал. Но, как и подавляющего большинства остальных по-настоящему значимых картин Гогена, ее не было здесь, в музее Д’Орсэ, претендующем на звание Храма искусства импрессионистов и символистов. Густав пожал плечами и отвернулся. Он медленно поплелся назад по галерее.

Снаружи, под лунным светом среди наносмога и жужжания энергополей, Густав опять зашагал через реальности. Английское кафе-кондитерская около 1930 года. Салон гурманов. Будь они протореальными, он разметал бы чашки и тарелки, вопя в самодовольные рожи мертвых и живых… Затем он ввалился в городской пейзаж, который узнал по полотну музея Д’Орсэ, в свое время такому же культовому явлению, как песни «Битлз». La Moulin de la Galette[7]. Он был изумлен и даже ободрился, увидев ренуаровских парижан в их праздничной одежде, танцующих под деревьями среди солнечных пятен или болтающих на окружающих скамьях и за столиками. Он стоял, смотрел и почти улыбался. Взглянув вниз, он увидел, что одет в соответствующий матросский костюм из грубой шерсти. Он разглядывал фигуры, восхищался их одушевленностью, умением и — да! — убедительностью, с которой благодаря какому-то фокусу реальности они были, созданы… Тут он осознал, что узнает некоторых и что они тоже его узнали. Он не успел попятиться, как его начали окликать и подзывать.

— Густав, — сказал призрак Марселя, обнимая его за плечи, обдавая запахом пота и аперитива. — Хватай стул. Садись. Давно не виделись, э?

Густав пожал плечами и взял протянутый полный до краев стакан вина. Если вино было протореальным (в чем он сомневался), то этот стаканчик поможет ему заснуть ночью.

— Я думал, ты в Венеции, — сказал он. — Как дож.

Марсель пожал плечами. В его усах застряли крошки.

— Это было давным-давно. А где был ты, Густав?

— Да прямо за углом.

— Неужели все еще пишешь, а?

Густав позволил этому вопросу затеряться среди музыки и поворотов разговора. Он прихлебывал вино и посматривал по сторонам, с минуты на минуту ожидая увидеть Эланор. Тут собралось так много других! Даже Франсина танцевала с мужчиной в цилиндре и поэтому явно не была по ту сторону неба. Густав решил спросить девушку в полосатом платье, свою соседку, не видела ли она Эланор. Заговорив с ней, он понял, что ее лицо ему знакомо, но не сумел вспомнить ее имени и даже того, живая она или призрак. Она покачала головой и спросила женщину у себя за спиной, опирающуюся на спинку ее стула. Но и та тоже не видела Эланор; во всяком случае с тех пор, когда Марсель был в Венеции, а Франсина — по ту сторону неба. Вопрос рябью разбежался по площади. Но никто как будто не знал, что случилось с Эланор.