Старуха умолкла, отвернулась от. меня, и я понял, что разговор окончен. Слабые отблески пламени трепетали на ее морщинистом лице.

Лангара родилась и прожила всю свою жизнь в зарослях заболоченной тайги, ее представление о мире ограничивается видимыми горными кряжами да топкими марями, по которым эвенки кочевали с оленями. Она верна старому, обычаям предков, но новое, что пришло к лесным кочевникам после революции, не отвергается ею. Нет. Однако непривычные, никогда раньше не возникавшие мысли пугают ее новизною. Она хочет разобраться, докопаться до истины, переживая смутную тревогу за судьбу детей.

Мне почему-то показалось, что я давно знаю ее – бесхитростную, открытую и чистую в своих помыслах. Сколько она пережила горя в этой лесной глуши, сколько накопила за прожитые годы житейского опыта и теперь щедро раздает его своему потомству, пытается утвердить в нем любовь к родной тайге. Она подкупила меня материнской тревогой за завтрашний день и своею добротою. Эвенки вообще добры и доверчивы, как дети. В этом убеждаешься с первого дня встречи. И не найдешь преданнее друзей, чем эвенки, когда они видят доброжелательное отношение к ним.

В черных тучах утонула луна, и небо дохнуло холодом. Исчезли лиловые тени деревьев. Из ближних перелесков к стоянке подступил ночной тяжелый мрак. Где-то за ним слышался еле уловимый перезвон бубенцов.

Сулакикан налила мне и Лангаре по большой кружке чаю.

Налетевший ветер, злой и холодный, качнул ночной покой, тоскливо завыл по перелескам. Старик перестал скоблить кость, поднял голову, обвел глазами беззвездное небо, что-то пробормотал, ни к кому не обращаясь, глухим, хриплым голосом. И сразу все почему-то заспешили. Женщины отбирали у детей кружки с недопитым чаем, собирали посуду и расходились по чумам. Мужчины тоже поднялись и стали складывать горкой неразобранные вьюки. Над стоянкой послышался хищный крик ночной птицы.

– Дождь будет, убирай потку, – сказала Лангара.

Мы с Павлом встали. Вокруг действительно произошла какая-то перемена. Исчез туман. Воздух отяжелел. Черное небо слилось с черной землей, поглотило горизонт, скрыло вершины огромных лиственниц, окруживших стоянку. Только чумы еще виднелись в отдалении и при свете костра казались насыпанными курганами.

Лангара тяжело поднялась, отряхнула подол юбки, взглянула на небо и, никому ничего не сказав, чем-то растревоженная, медленно поплелась в свой чум.

Опустела стоянка. Смолкли людские голоса в чумах.

У костра остались мы с Карарбахом. Он сидит на прежнем месте, сгорбившись, как лиственничный пень, вытянув к огню босые ноги. В складках его сухих, серых губ, в тупом подбородке есть что-то мужественное, не тронутое старостью. Над ним, как и над Лангарой, властны законы тайги, злых и добрых духов, законы обычаев предков. Но и этот семидесятилетний старик тоже живет не только прошлым, а и заботами сегодняшнего дня.

Одежда на нем мне уже не кажется лохмотьями. Скорее она свидетельство его долгих походов. Дошка действительно старая-престарая. Ее нещадно мочили дожди, сушили морозы, рвали сучья, много раз она была прострелена угольками костра, и большие латки на груди старика выглядят, как медали за подвиги. Много зверя добыл старик, мог бы уже давно сменить эту сильно поношенную дошку на новую, но она, видимо, дорога ему, в ней Карарбаху и теплее и привычнее.

Старик все еще занят костью. Он долго ковыряется острием ножа внутри ее и, вытащив нож, облизывает влажный конец, жует пустым ртом. Опять долго скоблит, вертит перед глазами и наконец без сожаления бросает в сторону.

Лежащий вблизи Загря кидается за костью, оглянувшись на собак, готовится к защите. Но ни одна из них даже не пошевелилась. Все они смотрят на ощетинившегося Загрю и, вероятно, недоумевают: какой глупый кобель, не знает, что после старика на кости ничего не остается!

Загря, кажется, догадывается, что попал впросак, постыдно опускает хвост и уходит с костью на свое место. Но не грызет ее, а кладет рядом.

Откуда-то из вороха вещей появляется заспанный щенок. Он сладко и громко зевает, но вдруг видит Загрю. На морде щенка явное удивление. Он весь вытягивается, пытаясь лучше рассмотреть собрата, и от щенячьего восторга у него дрожит конец хвостика. Осмелев, он подскакивает к Загре, лижет его в нос, радостный и довольный новым знакомством. Но тому не очень-то нравится эта ласка, он отстраняется, даже скалит зубы, а щенку, вероятно, кажется, что Загря смеется. Он еще больше липнет к кобелю. Тот не выдерживает, спасается бегством. Щенок хватает кость и услужливо несет ее следом за Загрей.

Меня все это смешит и рассеивает мрачное настроение.

С болот доносятся тяжкие вздохи. То ветер шарит по дуплам старых лиственниц. Заморосил дождь, густой и мелкий. Колючие капли крапят лицо.

– У микрофона врач! – кричит мне Павел, выглядывая из палатки. Он после долгих усилий, через ведомственные станции, все же добился связи со штабом.

Одиннадцать часов ночи…

Забираюсь к радисту, приникаю к микрофону. Слышимость отличная; кажется, врач стоит рядом.

– Здравствуйте, Вера Ивановна! Нахожусь на стоянке пастухов-эвенков. У них умирает трехлетняя девочка. Поблизости нет врача. Помогите спасти ее.

– Что с ней?

– Высокая температура, кашель, тяжелое дыхание. Ребенок сильно истощен. Нос и губы синие.

Вера Ивановна долго молчит.

– Очень трудно что-либо определить. Скорее всего у девочки… воспаление легких. Что давали ей из лекарств?

– Аспирин два раза.

– Через некоторое время дайте еще аспирин с пирамидоном. Затем через каждые три часа впрыскивайте пенициллин. Вы знаете, как это надо делать?

– Нет, не знаю, да и пенициллина у нас нет.

– Если у ребенка воспаление легких, его спасет только пенициллин.

– Значит, безнадежно… Опять молчание.

– А у вас есть пенициллин? – наконец спрашиваю я.

– Конечно, есть.

– Тогда позовите к микрофону Плоткина, – прошу я. – Здравствуйте, Рафаил Маркович! Надо завтра утром, и как можно раньше, доставить нам на самолете пенициллин. Разрешаю снять машину с любого объекта. Наше местонахождение и условные сигналы вам передаст радист.

– Я вас понял. Но у нас идет дождь. Боюсь обнадежить. Будем надеяться на утро.

Возвращаюсь к догорающему костру. Старик в одиночестве пьет чай. Лицо его застыло, и только брови шевелятся, то сомкнутся, то поднимутся, тревожа морщины на лбу. Мне хочется узнать, где бродит сейчас Карарбах в своих думах, что видит: сегодняшний день или далекое прошлое?

Как много мог бы он рассказать!

Но старик молчит. Он подносит к губам блюдце с горячим чаем, дует на него, отхлебывает… Вдруг настораживается, руки застывают с блюдцем у открытого рта, веки приоткрываются, он весь обращен к лесу. Неужели до его уже давно утраченного слуха долетел какой-то звук? Да, старик поворачивает голову то в одну, то в другую сторону и, кажется, сейчас радостно воскликнет. Но нет. Вот уже снова на его лице полная безмятежность, и он уходит в себя. Человеческие голоса, шум леса, песни птиц, грозовые разряды, шелест падающих листьев, рев зверя, грохот горных обвалов – все звуки живого мира недоступны ему давно.

Дождь продолжает моросить. Гонит его с гор ветер. Вместе с туманом уходит он в глубь равнины. В мокрой ночи сникли деревья, прилегла трава. Все уснуло, только ручей тяжело вздыхает в камнях, да иногда доносится стон падающей лесины.

Старик кашляет отрывисто, надрывно, ежится от холода под старенькой латаной дошкой.

Бесшумными шагами подходит Лангара, накидывает на плечи старика плащ.

– Чего мокнешь? – спрашивает она, присаживаясь на корточки возле меня. – Старика не пересидишь.

– Жду, когда заговорит. Хочу попросить его рассказать о своей жизни.

– Э-э-э… – качает головою старуха. – Напрасно ждешь. Говорю, давно он глухой, от этого потерял слова, а без них как расскажешь про жизнь?

– Так он и немой? – удивился я.

– Без слуха язык заблудился, старик забыл слова, а те, что он говорит, понятны только нам, пастухам. Так что не жди, уходи спать.