Елена Ржевская
Знаки препинания
Малая Москва
Тверской бульвар
Ю. Дикову
На Тверском бульваре, у самого его корня, где встал памятник Тимирязеву, есть дом, с недавних пор он зажат с обеих сторон зданиями ТАСС — старым, которое издавна состояло с ним прежде в устойчивом добрососедстве, и громадным, новым, подмявшим весь тут угол, так что фасад его на улице Герцена, ранее — Никитской.
Тот дом, о котором я веду речь — до последнего времени он стоял под номером шесть, — был выстроен в канун Первой мировой войны, и стало быть, это одно из последних жилых московских зданий «мирного времени» — так в моем детстве называли взрослые время до четырнадцатого года. Его арочные подъезды, пологая лестница на бельэтаж, гулкие квартиры с просторными коридорами, окнами-фонарями, — какая уж тут слитность с навязанным ныне соседством.
Жилой дух (ведь не случайно — «дух») — жилой, но иррациональный, тяготеющий к быту, но бесплотный, — словом, это эфемерное вещество первым покидает дом, улетучивается раньше, чем берутся изгонять его. И взгляните на дом сейчас! Что сталось? Новые металлические оконные рамы. За ними не разномастные абажуры — подпотолочные трубки «дневного света» прошивают неуклонно сквозь стены весь этаж. И одинаково безликие окна нанизаны, как на шампуры, на эти трубки. Почему-то назван дневным этот свет — плоский, мертвящий, искажающий все цвета, съедающий оттенки, иллюзорный и самый искусственный из всех видов искусственного освещения.
— А что, если взять да полюбить все это современное? — было как-то сказано мне.
В самом деле, а что? Каким же оптимизмом можно тогда накачать воздушный шар своей жизни, стряхнув едкую горечь утрат, исчезновений.
Я, может, соглашусь, но в другой раз. А на этот прибегну к таинству карандаша. И спихну новый сверхмощный агрегат, расставлю по местам подмятые им непритязательные жилые дома под их исконными номерами. И в тот угловой, под номером два со стороны Никитской, где, к слову сказать, Пушкин познакомился с Натальей Гончаровой, вмонтирую обратно давнюю волшебную кондитерскую. Мне в мои шесть лет бывать в ней довелось редко из-за жесткого партмаксимума нашего отца. Выставлю тут и там лотки с «дамскими пальчиками» и грушами «бера» и «дюшес», возле которых задерживаются немногие прохожие, осмотрительно покупая фунт винограда или фунт груш.
Разожгу поутру черные котлы с асфальтовым варевом, а на ночь соберу в тепло остывающих котлов чумазых беспризорников.
А дом? Он сам затеплится окнами с деревянными переплетами — розовым, брусничным, зеленым теплом шелковых абажуров.
Вот и фонарь на втором этаже. (Свет как в покойницкой. Бр-р!) Вернем же ему жилой цвет, подкрашенный оранжевым громоздким абажуром.
За стеклом фонаря я не раз выстаивала утром, чтобы сквозь желто-красные языки огня из разожженных котлов и клубы чада и дыма на проезжей части, отделяющей наш дом от Тверского бульвара, — не прозевать, высмотреть, как появится на бульваре мальчик в длинных брюках, матросской курточке и бескозырке на голове — одноклассник моего старшего брата — Петя Бондарь.
Беспризорники скакали вокруг раскаленного котла, греясь, тряся отсыревшими за осеннюю ночь лохмотьями.
Стройный мальчик с ранцем за плечами удалялся в школу.
Зачем, спрашивается, нарядный мальчик покинул свой дом № 14 и шел в первый класс «А» под моим завороженным присмотром, зачем трепетно летели за ним ленточки матросской бескозырки? Зачем? Ведь в конце его учебного пути он, в финских лесах, будет с не меньшим, чем мое, рвением высмотрен с дерева «кукушкой» через оптический снайперский прицел.
Намечалась облава. Она оповещала о себе издалека милицейскими свистками — должно быть, еще с Никитского бульвара. И лихим яростным пересвистом маленьких голодранцев, бросавшихся наутек врассыпную.
Облава была скорее условной — для порядка — или, вернее, напоминания о нем. Извлечь с городских улиц голодное племя бездомных сирот и отбившихся от дома маленьких воришек, попрошаек, беспардонных проныр в кинематографы, уличных певцов, забияк и охальников — за неимением мест в детприемниках и детдомах — смысла не было. И облава походила на дворовую игру в казаки-разбойники, но с азартным, опасным исходом. Потому что кто-либо один все же должен был быть выловлен. И тогда милиционеры всем скопом сопровождали свой трофей, волоча за шиворот отчаянно отбивавшегося чертенка.
Один такой, водворенный в макаренковскую трудкоммуну, где из него сделали «человека» — дамского закройщика, спустя годы с упоением вспоминал при мне свое беспризорничество. Что ж такого пленительного было в голоде и холоде бродяжничества?
— Воля.
У мамы был диплом зубного врача, но она никогда не практиковала и зубоврачеванием заниматься не хотела. При переезде сюда, в дом, зеленое плюшевое зубоврачебное кресло было вдвинуто в комнату за кухней с согласия проживавшей там немощной на вид старой женщины, всегда в шляпке с растрепанным пером.
До сей поры мама вообще не работала. Но теперь кто-то из родственников или знакомых, уж не помню кто, быстро обучил маму щелкать на счетах и крутить арифмометр, и она «встала» на биржу труда — статистиком.
Был папа, но ни он нас, ни мы его почти не видели. «Ответственный работник», «шишка», как называли тогда, и значит, домой он возвращался с работы всякий день за полночь.
И был — Б. Н.
Да кем же он вам доводится? — бывало, выспрашивали нас с братом. Как — кем? Это же — Б. Н. Ничего другого не придумаешь.
Мы в младенчестве вступили уже на готовое: мама, папа, Б. Н. Неотъемлемо, нерасторжимо. Б. Н. есть Б. Н., и кем он нам доводится, в уяснении не нуждалось.
Он приезжал в Москву, в командировку, и, минуя гостиницу, всегда заезжал к нам, а вернее — к себе. Крупный, с наголо обритой головой, в вышитой косоворотке, хмурый, замкнутый, исключительно молчаливый, нетерпимый к нашим с братом шалостям и тем более к малейшей переборчивости в еде — «панские детки!». Мы очень любили его. С чего? Само собой он захватывал нас загадочностью своего одиночества, своего вегетарианства, своей тихой властности в нашем — его доме… Что-то нравственно-требовательное исходило от него — не угнетая. И улавливалась нами его скрытая нежность. А сверх того — что-то неизъяснимое с его появлением принималось витать в доме.
Мама пришивала новый белый пикейный воротничок к новому домашнему халату. И беспрестанно круглила глаза, слегка выпучивая, что всегда ею делалось из желания нравиться. И каждый его приезд разрешался ее обмороком или подобием его, вызовом врача, иногда неотложно.
Было ли это своеобразным кокетством или следствием перенапряжения от сумбура их отношений, борения с собой, стягиваемого все плотнее и неразрешимее семейного узла?
И каждый раз, охваченный глубочайшим молчаливым волнением, Б. Н. находился при ее обмороке, настоящем или мнимом, просиживал у постели, не выпуская ее руки из своей в то время, как папа был на работе и, возможно, где-либо еще.
Впрочем, Б. Н. так же сидел бы и при нем.
А папа? С одной стороны — он всецело доверял честности Б. Н., с другой — не слишком дорожил верностью мамы.
Само время, казалось, складывало иной раз в семьях подобные фигурные, нелинейные отношения — знак нови, знак ломки старых устоев, старых условностей.
Напротив нашего дома выбегала к Тверскому бульвару Малая Бронная.
Две подружки-первоклассницы Тата и Надя, держась за руки, шли по Малой Бронной мимо пестрых театральных афиш сюда, на Тверской бульвар, и прохаживались, сея сумятицу в стайке своих соучеников — мальчишек, сверстников моего старшего брата. Они дружно признали Тату своей избранницей и готовы были в ее присутствии обмениваться зуботычинами, гримасничать, стоять на голове, чтоб привлечь к себе ее внимание. Каким же волшебством мальчишеского инстинкта угадывалась ими в этой простенькой девочке с кругляшками синих глаз, упруго очерченным ртом, тугими щечками ее будущая девичья привлекательность.