Может, оттого, что у нее все очень быстро осуществилось и она рано прошла свой меловой круг, она испытывала куда раньше других ностальгию по юности. Она даже затеяла во дворе у себя волейбольную площадку. И сюда, к знаменитой Целиковской, не приверженной раньше волейболу, сходились школьные подруги перекинуться через сетку мячом. В знак своей неотторгнутости от корней детства.

Меня с ними не было, и мне уже давно пора ставить знак препинания. Пожалуй, точку. Ну, а может, и нет.

Люди из прожитой мной жизни имеют свойство возвращаться ко мне. Кто просто въяве, кто живым призраком все еще протяженного прошлого, кто издалека подавая знать о себе, иногда и самым непредвиденным образом.

Индейцы

Рассохшийся в забуфетном ненужном пребывании симпатичный деревянный чемоданчик, неизвестно кем, когда и зачем приобретенный, распался на куски в самый неподходящий момент — моего вступления в школу.

Но, опоздав, я пришла в класс «А», тогда как зачислена оказалась в первый класс «Д», куда мне и следовало без опоздания явиться на следующий день.

Так что все для меня, к счастью, начиналось сначала, и второй школьный день становился первым. А тот ненастный день, сконфуженность, деревянные обломки чемоданчика — все хоть и было, но в то же время как бы и невзаправду.

В классе «Д» вскоре, в каком-то интернациональном представлении, я должна была изображать индейца.

Мы с мамой сходили в Охотный ряд, это там, где теперь проспект Маркса. Здесь по тротуару тянулись прилавки. Торговали парным мясом и пирогами с капустой, живыми курами, сметаной, дубленой кожей, квасом, воздушными шарами, хлеставшейся о прилавок живой рыбой, хомутами — всем на свете. И так до самого угла, откуда наискосок от сквера, что на Театральной площади, сразу за Малым театром, во всем своем великолепии, выглядывал «Мюр и Мерилиз». И вдруг — взлет неясных ожиданий, праздничного вещественного неведомого мира: «Мюр и Мерил из»!

В Охотном ряду мы купили гусиные перья, хоть в точности не припомнишь, но, вероятно, уже раскрашенные, потому что дома у нас таких умельцев, чтоб раскрасить их, не было, а помню себя — в торчащих на голове разноцветных перьях, приводивших в ликование Зузу, вымазанную сажей, — она была негром.

…Мама в тот год была попеременно то в загадочно-тревожном состоянии, то загадочно спокойна, с обращенной внутрь себя полуулыбкой. Дело в том, что она была беременна, считала, что уже поздно для нее и рискованно — ей было 38, — но известный в столичных кругах врач-акушер предписал ей сохранить беременность с пользой для здоровья.

В тот год мама была ближе со мной, чем когда-либо, и вовлекала меня в круг своих переживаний. Когда был гололед и она не рисковала выходить — а предписано побольше гулять, — то, одетая, как для улицы, открыв форточку, она ходила по комнате. И чтоб не так скучно, я, тоже одевшись, должна была разделять с ней эту прогулку. Мне хоть и льстила отчасти такая близость, но кружение по комнате удручало, и я увертывалась.

Гусиные перья чрезвычайно пригодились. Летом, когда мы поселились в Лосиноостровском. В одних трусах и в ожерелье из ягод рябины, с повязкой на голове, крепящей перья, с луком и стрелами в колчане — такой заснял меня Б. Н. И еще: вместе с братом-индейцем, натянувшим тетиву лука, прицелившимся. И опять: меня, сидящую в траве в своих ожерельях и трусах, с луком наготове, охраняющей вигвам.

Мы ли втянули мальчишек с ближних дач, они ли нас, но это был какой-то захлеб — счастье — перевоплощение — такая вот индиана. С чего? Да мало ли, скажут, с чего, — детская игра.

А ведь это — знак.

Девять лет — не так уж и много — отделяло меня от встречи с человеком, о котором в опубликованных воспоминаниях сказано, что у него было лицо индейца, — единственно несомненное, что за все это время написано о нем.

И на свадьбу нам ненамеренно, а все же почему-то была подарена другом — в кожаном переплете, чтоб навечно, — «Песнь о Гайавате».

Девять лет. Но у времени нет счета — его мы сами придумали, — а есть знаки. Нам подают их на каждом шагу, но надо прожить жизнь, опрокинуться в пережитое, ошеломиться озарением, увидев его, и вычленить тот знак в потоке еще не перечитанной жизни.

Сопка Сахарная Голова

Когда дана была команда остановиться на привал — это было однажды зимой во второй год войны — и я еще успела сказать: «Ну и повезло же!» — переступив порог уцелевшей, чистой, истопленной избы и сбросив полушубок, как принесли письмо, написанное чернильным карандашом: писал его отец…

Я бросилась на улицу. Взвыв, бежала по снегу, не чувствуя холода, в одной гимнастерке.

Потом, спустя время, я дежурила ночью у телефона, когда на командный пункт вернулся с передовой полковник, человек не злой, не молодой, мешковатый, получивший не так давно известие о том, что его сын, учившийся в военной летной школе, разбился.

Глянул на меня тут в ночном одиночестве у телефона — а слезы на фронте в диковинку, — сказал:

— Ты же сама говорила: разошлась… — И добавил, вздохнув: — Бывает так…

Бывает: рассталась, разлюбила, а он для меня вечен, по крайней мере в пределах вечности моей собственной жизни.

Несуществование его не мыслила, не поняв, что он-то предназначен гибели. Он и сам писал в стихах: «Мое поколение — это пулю прими и рухни…», «Нам лечь, где лечь, и там не встать, где лечь…»

Оставшиеся годы войны до Берлина, днем и в сновидениях, и всего непреодолимее, острее в первом же пустячном хмелю с «наркомовской нормы» или с деревенского самогона, я с отчаянием видела всегда одно и то же: его лицо индейца, обращенное в небо, талая вода затекает в застывшие, открытые глаза.

Его отец, в патетике несчастья поехавший при первой возможности разыскивать могилу, наивно мог считать, что сын был тотчас предан земле. Пионеры, состязающиеся по сей день за право водрузить — и ведь что! — флаг «Бригантины» на сопке Сахарная Голова, могут тешить себя: веселый роджер развевается над его захоронением.

Но меня, уже кое-что тогда повидавшую на войне, — хоть я не знала о сопке Сахарная Голова, что ничто живое не могло подползти к ней живым, — преследовало: он лежит, не прикрытый землей, дождь падает на его лицо.

Но, господи, зачем я пишу это?

Явление брата и панамка тети Мани

А тогда-то, тем индейским летом, мне все еще восемь. А мама еще только собиралась в родильный дом, немного заранее, как было обусловлено врачом. Она прощалась со мной отчасти навсегда, всплакнув, потому что не знала, чем все это кончится, и оставляла в шкафу под бельем — и чтобы, кроме меня, никто не знал — семнадцать рублей на пальто мне, если осиротею.

Мне пришлось снять перья и красное ожерелье из ягод рябины и надеть платье — одежду цивилизованного мира, чтобы ехать с папой в родильный дом.

Я потопталась в пустом вестибюле, было скучно. Папа послал с санитаркой поздравительную записку маме и большой пакет с фруктами и еще с чем-то, и мы вернулись. Папа уехал в отпуск. А я снова стала индейцем.

— Он привез мне в роддом в подарок сумку и уехал в Кисловодск. Как тебе нравится? Наверно, с Зоей Павловной… — потом не раз вспоминала мама.

Существо, которое вместе с мамой доставил из родильного дома Б. Н., бережно положил на приготовленную кроватку, тихо и растроганно смотрел на него, оказалось — мой брат, с крохотным, красивым личиком, черными дробными волосиками из-под чепчика. Чепчик сняли, под ним: не одна — две черные головы.

Это когда его при родах вытягивали, наложили щипцы на маленькую голову, перестарались — такой огромный отек.

Мама тревожилась, маялась, ведь говорила же: не обойдется. Вечером приносили зажженную керосиновую лампу: реагирует ли, следит ли глазами.

Я во всяком случае отреагировала на эту сумятицу, на водворение совсем нового, незнакомого существа. К тому же приезжала мамина сестра, чтобы сообщить то, что скрыли перед родами. Оказывается, наша бабушка, та рослая старуха с большими колкими ладонями и гортанно звучащей непонятной речью, умерла и похоронена. И ее вещи, как она велела, отдали двум сироткам — Нюне и Рае, старшим бабушкиным внучкам, почти что ровесницам нашей мамы.