На большой перемене во двор школы неожиданно вошла мама. С чего это, не помню. Она в школу наведывалась раз или два в год, не чаще. Отозвав меня, мама спросила, какой из мальчиков Коля Бурачек. Мне бы не открываться, но, сбитая внезапностью ее появления, я, волнуясь, указала.
Мама передернула плечами: «Какой-то белоподкладочник», — сказала первое попавшееся, только чтоб заклеймить, отвадить меня, так опрометчиво доверившуюся ей однажды. Я и слова такого не знала. Это из скудного арсенала ругательств ее молодости, к Коле-то никак не приложимое.
При встрече с действительностью мама испытание доверием не выдержала. И я окончательно замкнулась.
Но когда я читала вслух свои сочинения: он и она в открытом море на борту тонущего корабля, обреченные на гибель в подступающей волне, или опять все те же двое в безвозвратном полете на луну, — мама и Алька обмирали.
Сохранились по сей день тетрадные листочки в клеточку — те странички несусветной романтической чепухи — тайнопись моей безответной любви.
Мамин восторженный прием, ее настойчивая готовность слушать повторно чтение и категорическая уверенность в моем писательском даре не оставили этот дебют без последствий. Алька со всей пылкостью вторила ей.
— Боже мой! — сказала она на днях мне по телефону. — Ведь сколько же лет прошло, а я все помню. Твою маму помню как сейчас. Любила я ее и всех ваших. Сколько же? Лет тридцать я не была у вас. Вот поправлюсь, и ты пригласи — хочется побывать в вашей квартире.
В неугомонных своих поисках чего-либо яркого, праздничного в жизни она то и дело ухала в волчьи ямы страстей. И не скоро выкарабкивалась, обдираясь, негодуя на окаянность судьбы.
А потом, с возрастом, она вдруг зажила безропотно, просветленно, с восторгом что-то делая из суков и корней, — художественное, как полагала, и ценя каждый миг теплоты, уюта жизни с тихим мужем и выросшим сыном.
7
Волейбол — это знак времени. Не один — за себя. И не один на один с противником. Все за всех. Всем скопом, вшестером.
Волейбол — это и «новенький» Коля Бурачек, явившийся с мячом в четвертый класс к нам. Тренировки напролет. И полуголодные наши команды — в остервенении межшкольных, районных, городских побед.
И в один прекрасный день: «Выводите Лену в нападение! — указание команде девочек нашего общего капитана Коли Бурачка. — Играйте на Лену!»
Ради такого его признания побоку все занятия, все на свете. «Играйте на Лену!»
Теперь, когда я иду по улице Горького, погруженная в свои текущие мысли, у Благовещенского переулка их относит, — механизм дремлющей памяти сам по себе приходит в движение, вытесняя их.
Благовещенский… Переулок благой вести о том, что вот-вот из-за угла следующего переулка появится Коля Бурачек. Давно ли так оно бывало? Очень давно. Но у памяти чувств свои взаимоотношения со временем. И в глубине Мамоновского переулка Коля сидит у своего подъезда на спущенном вниз венском стуле, выставив тяжелую белую, в гипсе после перелома ногу.
Солнечно; набухает и съеживается мартовский снег, капает с карнизов. Можно по дороге в школу свернуть сюда, потоптаться, о чем-нибудь натянуто поболтать, наблюдая, как веснушки с каждым днем все теснее умащиваются на милом его лице.
А однажды мы возвращались из Покровского-Стрешнева. Уже кончался май, уже зажила давно нога, бурлил волейбол, и мы всей командой ездили гулять за город.
На площадке трамвая номер шесть я отделена от Коли только охапкой черемухи. Что делать в двенадцать лет с яростным томлением чувства — не выказать, не сказать, не коснуться, только грезить перед сном о дивном часе кораблекрушения, когда ревет и вздымается море, трещит накренившаяся палуба и тянется рука к руке в прощальном касании.
И нет за темным окном ни пятилетки, ни волейбола. Только — Коля. Его глаза, волосы, жест руки — все в дымке моего чувства.
В глубине Мамоновского переулка, на пятом этаже в большой коммунальной квартире живет Коля в комнате с пьющим отцом-столяром, заботливой маленькой черноокой мачехой и ее малышами — Колиными братишкой и сестренкой. У соседей есть телефон. Я раздобыла его номер.
Днем после школы, когда соседи еще на работе, я вызываю этот номер и волнуюсь оттого, что в коридоре ли за закрытой соседской дверью, в комнате ли сквозь стену Колю настигает мой звонок — тайное касание.
Уже все вступили в комсомол. В последнем классе наконец я решилась попросить рекомендацию — у Коли.
Прошли годы, дымка рассеялась. Передо мной стоял высокий парень со спокойным лицом, со светлой челкой, смахнутой косо по лбу, светлоглазый, чуть крапленный зимними веснушками, с тугим ртом, с вопросительно, ладно и дружелюбно приподнятой теплой, красивой ладонью.
— Только, Коля, я должна тебе сказать. Я не знаю, могу ли подавать. Мой папа исключен из партии…
Уже давно заглох волейбол. И давно я не метила в тетради черными крестиками пропащие дни жизни — те, в которые не видела Колю. И зря — шел 37-й год и редко кто мог тогда так ответить:
— Какое мне до этого дело. Я же даю рекомендацию тебе, а не твоему папе.
После десятилетки Коля окончил курсы радистов и уехал на остров Диксон, а оттуда на фронт, безвозвратно.
Он остался навсегда в незамутненной сказочной дали нашего отрочества.
Волейбол, зимовки на Крайнем Севере и гибель на войне — классика моего поколения.
8
«Мы строим!» Как увлекал нас этот девиз, будто он обращен только ввысь к созиданию, а не соучастник разрушения. И на одной лишь небольшой площади путем разных манипуляций развеяны мюзик-холл, театр Мейерхольда, Экспериментальный театр, Кукольный и даже «Современник».
Улицы, бульвары, наименования — все сорвалось, понеслось в прорву времени. Хоть какой квартал сохранить бы нетронутым — резервацию городского нашего детства.
Вот церковь Рождества Богородицы в Путниках, куда я тайно заходила в ожидании трамвая. Снаружи она все такая же и даже лучше, ухоженнее. А внутри не знаю что. Последний раз — тому уже более десяти лет, — когда я с моей приятельницей-журналисткой побывала в церкви, в ней было цирковое училище. Мы ходили из одного придела в другой, то выстеленный матами, то ковровым покрытием, то с деревянным настилом. До изнеможения кувыркались акробаты, иллюзионисты репетировали в центре храма, и жонглеры отрабатывали номер у врат алтаря. Журналистка брала интервью у этих потных артистов. Она писала об их трудном искусстве.
Исчезают или причудливо меняются все реалии жизни: дома, люди, улицы, их названия. Не остается следов пути, куда ступить, за что уцепиться. Тут не то что связь веков — связь тебя самого с собою рвется. И устоять, не сорваться в этом нетерпеливом потоке среди гримас и клоунады судьбы — трудное искусство цирка жизни.
Наш дом надстроен. Жильцы цокольного этажа переселены наверх в надстройку. По утрам спускается на лифте, выходит с собакой на поводке прихрамывающая Анютка Косорукая, внучка давнего дворника Михаила Ивановича. Это степенная, немолодая женщина, учительница в вечерней школе. Направляясь в молочный магазин, пересекает двор седая Леля Грек с пустыми бутылками из-под молока в плетеной сумке.
У соседнего дома уже стоит Рюха.
Люба, юный и проницательный мой друг, дочитав до того места, где Рюха наступил мне на ногу коньком, сокрушалась: такой лихой мальчишка, атаман, и чтоб так. Не в азарте драки. Хладнокровно. Это — страшно.
В мальчишеском атамане хочется видеть нечто рыцарское. Но что поделаешь — так оно было.
Рюха, привалясь на костыли, стоит с неохотою, словно выполняя службу своего здесь присутствия. Он теперь все больше один. Пустая штанина небрежно подоткнута. Черные глаза из-под черепашьих набрякших век глухо смотрят куда-то поверх прохожих.
Ни разу раньше, тем более теперь, он не узнал и не заметил меня. Но я прохожу мимо с таким чувством, будто тайно, неведомо для Рюхи с ним связана. Еще бы, ведь рубец на моем пальце — пожизненный неистребимый след его утраченной ноги. Но не в том лишь дело.