Возле них мельтешились невзрачные парни. Невесте протянули сигарету. Она взяла и раскуривала, наклонив голову в белой фате к зажженной спичке в чьих-то сложенных лодочкой ладонях.
Их вызвали. И Нэда повела за собой. Что-то озабоченное, нескладное, стиснутое было в маленькой группе, следовавшей за ней. Мне показалось, она пристраивала сына. Может быть, в предчувствии, что ее скоро смертельно настигнет незалеченная базедова болезнь.
5
Вернувшись со службы, пообедав, мама укладывалась на диван — так назывался у нас застеленный набивной тканью матрац на ножках, стоявший в средней комнате, как раз по стене, на проходе в нашу с братом общую детскую. Сейчас у этой стены — книжный шкаф. «Люсенька! — звала мама, называя меня так в минуты ласковой расположенности. — Принеси мне книгу». Книгой была «Анна Каренина», которую мама всю жизнь, вплоть до войны, изо дня в день читала. Еще следовало подставить стул к изголовью, так как валики, сшитые из той же ткани и чем-то набитые, имели обыкновение скатываться на пол. Немного почитав, мама могла уснуть, нисколько не испытывая помехи от нашей стремительной пробежки мимо нее на звонок телефона и от всяческих других движений и звуков, которыми полнилась квартира, где был уже третий маленький ребенок — мой младший брат.
Но если в это время была у нас моя школьная подруга Алька, все было по-иному.
Школьные занятия Алька едва-едва тянула, туго и неохотно. Зато натура ее не по возрасту стремительно определилась — с душевной широтой, в поисках всегда чего-то праздничного в жизни. И в этом поиске и находках моя мама заняла для Альки не последнее место. В присутствии Али мама и не помышляла улечься. Аля пела, у нее был сильный голос. А мама в какой уже раз принималась рассказывать, как в Петербурге, на платном благотворительном балу в пользу неимущих студентов, она получила первый приз за красоту. Она вставала к стене и, откинув голову назад, декламировала, как это бывало когда-то на вечерах:
Больше слов в памяти не задержалось. Но были еще незабвенные строки другой публичной декламации, приводившие неизменно в восторг Альку.
Ах, с каким же подъемом произносила она это и сейчас! Три строки — дальше этого не продвигалось. Но и трех запомнившихся строк было достаточно, чтоб с недоумением и горечью оглянуться: из того хотения, звеневшего счастьем сознавать себя красивой, ничего не получалось. Уже была обнаружена Зоя Павловна — папино увлечение. И был срочный звонок мамы к Эсфири, папиной тетке, призванной образумить его. И обморок. И с вскриком: «Мыши!» — брошенная через всю комнату тарелка, с грохотом разорвавшаяся. И папа, умный, мягкий, тактичный и запутавшийся, содрогаясь, скрывшись в коридоре, настиг своего старшего сына и вдруг растерянно сказал, что хочет ему купить новые шахматы. И тот, мой старший брат, поспешно юркнул в маленькую комнату, папин кабинет, где, как в изоляторе, выдерживали меня по подозрению в инфекционном заболевании, чтобы поделиться: папа подлизывается к нему.
И находившийся в Москве Б. Н. сказал сурово и угрюмо маме: «Чего ты боишься?» Только и всего. А где же: «Выходи за меня»? Всего лишь: «Чего ты боишься?» И ни слова больше? О, это ему зачтется. Но как бы ни был он ей предан, а в браке состоял со свершившейся пролетарской революцией, истово служа ей, упорно овладевал грамотностью, самозабвенно работал и жил анахоретом.
В этой разыгравшейся домашней драме все понесли урон. Мама теряла папу. Папа много потерял в глазах старшего сына. Б. Н. — в глазах мамы. Мама — в его глазах. Все были вывихнуты.
Только разумная моя двоюродная бабушка — я звала ее «тетя Эсфирь», тогда как она предпочитала, чтобы просто — Фира, но у меня не получалось, — оставалась временно без потерь.
Она окончила два медицинских института — в Швейцарии и в Америке — и была в группе врачей-учредителей детского отделения Канатчиковой дачи в Москве — психиатрической лечебницы. Но не в том дело. С того далекого края Москвы, что за Даниловским рынком, она долгим трамвайным путем добиралась к нам, привозя вкусное печенье или конфеты. Объясняла маме: мыши ей чудятся потому, что маме известно — это знак шизофрении, в которую она так отважно стремится впасть. Но надежнее как-либо иначе воздействовать на папу. Далее она как психиатр запретила маме вмешивать во все это детей. И вовремя. Я имела нелегкий наказ: забравшись к папе на колени, вымолвить несколько заученных под мамину диктовку слов.
Сознавая свой авторитет, тетя Эсфирь, не щадя себя, что ни вечер ехала через всю Москву на трамвае к нам, где был главный очаг неблагополучия. Но, помимо того, она, — может быть, это покажется странным, — несмотря на свой возраст — за пятьдесят, — полюбила. Да, она полюбила Б. Н., которого была старше чуть ли не на пятнадцать лет и так же одинока, как и он.
Входила она, небольшая, с мягкими, слаженными жестами, справедливая, неподкупная, и с нею, казалось, воцарялось нарушенное в семье равновесие. Ее умное, сильное лицо не отличалось красотой. Но необычайно нежная кожа лица и рук сообщала ей женственность, а глубокий, притягательный взгляд таил тепло, понимание, уют.
Б. Н., как и все, с уважением относился к ней и шел ее провожать от нас в обратный путь — за Триумфальные ворота к трамвайной остановке, и, склонившись к ней, бережно подсаживал ее на подножку вагона. Но однажды, проводив ее, он вернулся весь взъерошенный, злой. С чего?
И тетя Эсфирь в следующий раз приехала только после того, как окончилась командировка Б. Н. и он отбыл из Москвы. Может, она по пути к трамвайной остановке призналась ему в любви — и он опешил и занемог от такого ее безрассудства? Но разве узнаешь?
Это теперь, вернувшись после тюрьмы, лагеря, «вечной ссылки», он как-то сказал мне: «Покойница, твоя тетка Эсфирь Ильинична, когда как-то раз я провожал ее, стояли на трамвайной остановке, вдруг говорит мне: „В наших кругах (это среди них, психиатров) полагают, что он болен“. Я так рассвирепел, едва дождался трамвая и вне себя впихнул ее в вагон».
Он с силой оттолкнул ее от себя вместе с этой ужасной, недопустимой, возмутительной мыслью о генсеке.
Да, выходит, она в самом деле объяснилась ему в своем чувстве, только он не заметил. На языке нашей жизни что стоило невинное «я полюбила вас» в сравнении с этим страшным, трепетным признанием, вверявшим ему ее жизнь.
6
По видимости, жизнь в квартире входила в прежнюю колею. Но древо нашей семьи было подточено. Во всяком случае, маме спокойно не было. Когда папа задерживался где-то, она, надев беличий жакет, черную шляпку, закрепив на затылке вуаль, обтягивавшую лицо, уходила.
Ох этот беличий жакет. Его купил маме Б. Н. и заодно детскую беличью шубу — мне. Бедняцкий сын, он мог позволить себе такое не задумываясь. Но бедный папа. Ему круто пришлось на собрании в связи с тем, что его жена и дочь одеты в буржуазный мех.
Так вот, в том беличьем жакете и так загадочно завуалировавшись, мама прохаживается взад-вперед по аллее, что напротив нашего дома. Я же имею от нее поручение: как только появится папа, зажечь во все огни люстру в столовой — подать знак ей. И тогда она появляется, нередко продрогшая, наигранно веселая, словно где-то с кем-то провела вечер, и круглит глаза, поглядывая на папу.
И все напрасно. Ни к Б. Н., ни к кому другому щепетильный, деликатный папа ее не ревновал.