Из окна нашей кухни было видно: братья Коробковы взрыхлили площадку на заднем дворе и в американской спортивной обуви, трусах и майках тренировались в прыжках в высоту, в длину и с шестом. Изредка выходил постоять, поглядеть их двоюродный брат Лева, хилый, вытянувшийся и сгорбленный. Он родился до Февральской революции в тюрьме политзаключенных и нес на себе печать невзгод рождения и младенчества. Его мать, Надежда Константиновна, никакого сходства с Верой Константиновной не имела — сухонькая, напряженная, одинокая, партийная; усердно служила, жилось ей трудно.
Лева был постарше, а Гаврику тогда — 12-13-14 лет. Его все еще звали Гаврик. Это позже, когда он стал известен в мировом спорте, его на международных встречах и в зарубежной прессе переименовали: из русского Гаврилы в Гарри, тогда и домашние стали звать его Гаррик, а за ними и все, кто называл его по имени.
Виталия Славича осудили без конфискации имущества. Но в квартире две из пяти комнат у семьи отобрали. Постепенно вернулись предметы дорогой мебели, рояль, но при отсутствии двух комнат они не встали на свои прежние места, а как пришлось, свидетельствуя: счастливая семья рухнула и не до уюта теперь.
По стенам в коридоре теперь шкафы с книгами, выдвинутые из кабинета Виталия Славича. Там поселился новый жилец — приветливый, молодой, с азиатского типа лицом, с веселыми черными глазами. На балконе, в майке-безрукавке, опершись о перила тонкими смуглыми руками, он жизнерадостно вертел головой, готовый вступить в контакт со всеми, кто пожелает, счастливый обладатель жилплощади, он жестами зазывал к себе проходивших внизу девушек.
Рядом, на другом балконе, возникала по-прежнему Вера Константиновна — поливала цветы; тяжелая светлая коса, как бывало и прежде, по-домашнему спадала по спине. Вера Константиновна все еще молода, наделена очарованием, присущим, как признано, красоте русских женщин, в особенности тех, что выросли в дворянских усадьбах, хотя б и мелкопоместных.
С тех пор как арестовали Виталия Славича, она никогда больше не пела, и за всю свою долгую жизнь Вера Константиновна ни разу больше не села за рояль.
Сквозь стену в нашей комнате, выходящую в их коридор, доносился ее высокий, музыкальный голос:
— Акуля! — Верная работница оставалась при ней.
Вера Константиновна на работу не устраивалась, да и куда пойдешь без профессии. Но покуда что семья не бедствовала. Может, еще были средства или кое-что продавалось. А вскоре заключенный Виталий Славич начал высылать немалое дальневосточное свое жалованье. Крупный финансист, каким был Коробков, пришелся как нельзя кстати на Дальнем Востоке. Его ценили. Он жил в приличных бытовых условиях. Летом семья уезжала из Москвы к нему.
Последние числа сентября нынешнего года, под Москвой, в день вспыхнувшего вдруг еще раз бабьего лета. Золотые ворохи сухих листьев на тропе, их похрустывание, шорох, шуршание, тихий вздох тех, что еще только-только укладываются. Оранжевые, золотистые, рыжие деревья на зеленой траве, среди зеленой хвои. Белые стволы берез, мощные, черные — дуба. За сомкнувшимися стволами полдневный негреющий жар солнца. Легкая зыбь воздуха, Берендеева лесная сырость и пар дыхания. Корни, корни… Ласковое, чуть приметное дуновение, и в ответ — желтый, в красных вспышках, легкий, медленный дождь опадающих листьев. В их полете к земле — не умирание — бесшумный звук жизни: вот и так, и так.
По-осеннему нежный, доверчивый трепет поредевших на деревьях листьев: вот-вот разбредутся, разлучатся, опадая…
На этой сказочной тропе за поворотом вдруг встречаю человека — не виделись десятки лет. Он из бог знает какого далекого прошлого. Из школьного. Зузу он не застал. Но помнит Люсю Целиковскую и ее же в ролях на школьной сцене. Ее отца, маленького Наполеона в советской шинели. Он и сам-то приходил в школу в шинели. Мы тогда любили военных. Двое их только и являлись к нам. Военный дирижер, и вот он, слушатель военной академии. Были глубоко посаженные, внимательные глаза, волевой подбородок с бороздкой. Стоял он в вестибюле у раздевалки, ждал. Многое помнит, что я растеряла. А как на улице, забрав у меня из рук портфель, повелевал: «Залезай в карман». И, опустив руку в карман шинели, я доставала — о господи! — букетик фиалок, — такое вот и не помнит. Да откуда только ты взялся? «Из твоей юности». Я ж говорила: они почему-то возвращаются — люди, призраки, образы прожитых мной лет. И вот въяве тоже. В самый непредвиденный момент. Таковы случайности нашего временного пребывания на земле.
Вот так и с Люсей Целиковской все еще можно невзначай повстречаться, пока мы еще трепыхаемся — листочки осенней, поредевшей березы.
Читающий эти страницы, быть может, подосадует, к чему эта перекидка: не досказав одно, приниматься за другое, третье, потом возвращаться и снова продолжать начатое. Разве не сумбурно?
Но у современного горожанина, в его внутреннем складе, устройстве, ладе — нет сладостной эпической тягучести, нет давнишней постепенности, последовательности, степенности, когда что-то наращивается, крепнет, сникает и обрывается. Сумбурна сама жизнь горожанина, скачущая, вихревая, насыщенная. Душа его жизни принадлежит городу, этому великому людскому скопищу, которое мы горазды клясть, а без него — немыслимы. Она откликается на тысячи тычков и толчков в стиснутом мире города, но разомкнутом для всех впечатлений бытия, что на каждом шагу караулят горожанина и обрушиваются то сиюминутностью, то вспышкой памяти о прошлом, то встречей, то мелькнувшим видением, то деловой озабоченностью, воодушевлением, горечью, трепетом и унынием, мотовством жизни и скаредностью черствого куска ее. Современный горожанин — сложный, загадочный организм, я признаюсь, что люблю его. Он не миротворец и чаще всего никакой не творец своей жизни, он ее поденный работник.
На лестничной площадке в доме, где живу почти что всю жизнь, я привычно вижу напротив нашей — дверь в квартиру № 6, в истертом временем, в клочья ободранном черном дерматине довоенной обивки. Медная дощечка с наклоном выгравированных букв «В. С. Коробков» исчезла. Нет больше на свете никого из Коробковых.
Прибавилось масляных пятен от размашистых кистей маляров, ляпающих на стены, на двери время от времени зеленую или голубую краску, прибавилось прорех в дерматине и торчащих из них черных клочьев ваты, а снизу дверь в копоти и со сквозной в ней дырой. Это еще с того случая, когда обе наши двери были подожжены и вместе с дерматином выгорела часть нижней филенки. Пожарная команда приезжала в наше отсутствие — мы были на юге, — и, приставив лестницу до третьего почти этажа, пожарники в своих негнущихся комбинезонах с немыслимой эластичностью проникли в нашу комнату, использовав остававшуюся открытой форточку, не задев, не смахнув с подоконника ни пепельницы, ни керамической вазочки, и потом, взломав топором запертую дверь комнаты, вышли в коридор и гасили огонь, устремившийся по полу к кухне.
Вызванная милиция, «прочесав» подъезд и порыскав на чердаке, поджигателя не обнаружила и заключила: это школьники балуются, отметили начало учебного года. То было в самом деле 1 сентября.
Последствия поджога гипотетической команды веселых школьников мы как-то закамуфлировали, а жильцы квартиры 6 (нас-то ведь не было, а они той ночью едва не сгорели, улегшись спать) — и не подумали: общая квартира, недавние жильцы, «коммуналка» — никому ни до чего.
Телефон, что был в личном пользовании Гаврика, теперь стал общим достоянием жильцов квартиры и висит вблизи входной двери, на стене, где выступ и куда обычно прикалывалась чужеземная красочная реклама показательных выступлений легкоатлетической сборной советской команды, которую главный тренер Гаврик, покуда только мог, возил по всему свету, пока не надорвал сердце.
Теперь на лестничную площадку бьет из продырявленной огнем двери электрический свет… И пока возишься с замками у своей двери, хочешь не хочешь — слышишь рвущееся в ту же дыру разноголосье, телефонные пересуды…
Ах, иные были голоса, иные речи за той дверью. Иное людское пристанище.