— И каждый лгал из лучших побуждений, — сказал Зубцов. — Климентий Данилович солгал Советской власти, заботясь о благе своих потомков. Аристарх Николаевич двадцать с лишним лет лгал жене, сыну, сослуживцам, троюродной сестре, себе самому, чтобы сохранить порядочность перед тестем. И вами, Агния Климентьевна, двигали лучшие намерения: спасти репутацию покойного мужа, оградить его от возможных сыновних упреков. И тот, кто охотился за бодылинским золотом, тоже обрек себя на сплошные утраты. И тоже лгал, лгал, казался и… был на самом деле!..

Кашеваров отвернулся от окна, метнулся взглядом к дверям, перехватил напряженный взгляд Зубцова, сказал печально:

— Наверное, так, майор!

Уткнув лицо в диванную подушку, плакала Настя. Горько и безутешно, по-детски. О чем? О страшном ли конце своего прадеда или о позднем прозрении деда. Или от неожиданной вины перед незнакомой ей Дарьюшкой Соломиной.

Или стало ей стыдно оттого, что ее кристальная бабочка Агочка оказалась такой расчетливой и такой слабой. Или Настя вдруг поняла, как тяжко быть непреклонным судьей, и, ощутив в себе предсказанную ей извечную бабью жалость, плакала о Глебе…

Глава девятнадцатая

1

Под ногами прохожего поскрипывали плахи ветхого тротуара. Человек всматривался в силуэты домиков за острозубыми балясинами палисадников. Остановился у запертых ворот, пошевелил кольцо калитки. Во дворе зарычала собака. Ей тотчас же отозвались соседские псы, а через минуту сонная улица сотрясалась от пронзительного и яростного лая.

— Кто там? — донесся наконец из-за ворот осевший со сна голос.

— Кузьма Прохорович, отвори, будь другом! Это я, Кашеваров.

— Не знаю никаких Кашеваровых. Старик я, боязно мне отворять тебе в такую полночь.

— Ты что, Прохорович? Вспомни, в гостинице я у тебя покупал стерлядку. Договорились еще, что повезешь на рыбалку.

Из-за калитки донеслось напряженное дыхание, потом послышался протяжный смачный зевок.

— Это который же гостиничный постоялец? Кондрат Степанович, что ли?

— Разумеется, я — Степан Кондратьевич. Признался-таки, наконец, Кузьма Прохорович.

— Цыц, Шайтан! Пшел на место! — прикрикнул Семенов на собаку и усмехнулся: — Лют он больно. Не ровен час, порвет долгожданного гостенька. — Он открыл калитку, стиснул руку Кашеварова своей твердой и широкой, как лопата, ладонью. Бережно поддерживал гостя под локоть, помогал взойти на крыльцо. — Осторожнее, Степан Кондратьевич, тут порожек.

— Водички не найдется у тебя?

— Чего там водички, я кваску расстараюсь. Собственной, Степан Кондратьевич, закваски. — Семенов снял с гвоздя вместительный ковш, поднял тяжелую крышку подпола и заковылял по лесенке вниз.

Кашеваров сидел, уперев плечи и затылок в стену. Наслаждался минутным одиночеством, даже глаза прикрыл от удовольствия.

— Во, Степан Кондратьевич, отведай! Справный задался квасок. Шипучий, ядреный. Со льда!

Кашеваров жадно отхлебывал из ковша квас. Заломило зубы, сперло дух, но он все пил, пил…

2

Лодку то и дело покачивало, ровно стучал хорошо отлаженный мотор. Кашеваров знобко натягивал на уши ворот куртки, плотнее смыкал веки. И голова его начинала клониться на плечо Семенову.

— Дремли, Кондратьевич. Добрые люди в эти поры третий сон смотрят, а мы с тобой водоплавающие, поскольку рыбаки.

Кашеваров не открывал глаз. Все равно не различишь ничего, кроме слабенького мерцания воды за бортом, упрешься взглядом в черноту берегов и задохнешься: покажется, что замурован в стену или положен в гроб. И вспомнилась часовня у бодылинских могил в Краснокаменске. Он распахнул чугунную калитку семейного погребения. Вдоль и поперек исходил часовню, простукал стены, проверил их рассчитанную на века прочность, в задумчивости постоял перед пустым иконостасом. Долго разглядывал тяжелые гранитные плиты, читал старинную вязь эпитафий…

Но почему это так назойливо мерещится здесь, на реке? Не потому ли, что тогда над кладбищем тоже висела слепая ночь, и воздух был вязким и редким, будто высоко в горах.

Тогда впервые поколебалась надежда, взяла за душу тоска до воя. Всю жизнь прислушивался он к голосам предчувствий. А тут отмахнулся. А надо было повернуть восвояси. И остался бы майор при пиковом интересе. Так нет, взбунтовались отцовы гены. Вынырнул на поверхность. В первый раз почти за пятнадцать лет.

Кашеваров судорожно глотнул речной воздух и открыл глаза. Тускло мерцала водная рябь, клубилось чернотой небо, по обе стороны вздымались черные стены берегов, где-то в первозданном мраке вздыхала, охала, стонала во сне тайга.

Кашеварову стало не по себе от этой, хоть глаз выколи, мглы, стонов тайги, всплесков реки, так похожих на всхлипывания. Он не мог заглушить в себе чувство, что это причитают над ним, Степаном Кашеваровым. Чтобы скинуть наваждение, он прижался своим плечом к плечу Семенова и замер потрясенно: как же это, оказывается, приятно ощутить рядом плечо даже и постороннего человека.

Навести его раньше такое желание, он бы самого себя засмеял. К врачу бы немедленно отправился.

Кашеваров тяжело зашевелился на перекладине и снова коснулся плеча Семенова. Тот забубнил:

— Дремлешь, Кондратьевич? Правильно, сейчас и положено дремать, самый сон в эту пору. — Он сладко зевнул и признался мечтательно: — Славно бы прикорнуть на часок-другой.

— Так прикорни, а руль дай мне. — И сразу почувствовал на себе осуждающий взгляд Семенова.

— Тебе — руль? В этакую-то темень да на такой характерной реке! И где же я проснусь с таким надежным рулевым — на мели, а то и вовсе — тьфу, тьфу, тьфу! — на том свете!..

Кашеваров до подбородка натянул воротник куртки, попробовал задремать, но снова, как частенько в эти дни, вспомнился Кондратий Кашеваров, его слова о святости честного товарищества и тлетворности одиночества. Кашеваров пытался оживить в своей памяти что-то приятное, светлое, уверял себя, что за шестьдесят лет пережил немало возвышающего, радостного, но с болью убеждался: за исключением детства и ранней юности, в общем-то, и вспомнить добром нечего… И, наверное, лучший исход для него — махнуть через борт — и привет, майор Зубцов! Был Степан, да весь вышел… Он пододвинулся к борту. Громче забурлила река. Вот сейчас Семенов услышит тяжелый всплеск…

Он так явственно ощутил пронзительный холод речной воды, свое полное бессилие перед ее нескончаемой круговертью, что у него застучали зубы.

А Кузьма Прохорович, будто мысли пассажира читал, заговорил:

— Ты чего это мостишься к борту? Обкачнешься, не ровен час, а вода-то на стрежне дюже холодная…

— А ежели я нарочно, прыгать надумал…

Семенов рассудительно заметил:

— За что же ты, Степан Кондратьевич, имеешь на меня такой зуб? Ну, втемяшилась тебе в башку этакая блажь, — скакнешь ты, как я-то должен поступать в таком разе? Сигать следом за тобой, чтобы два утопленника было вместо одного, так мне на тот свет не к спеху. А не скакну, чем потом оправдаюсь перед милицией да прокурором: куда, скажут, девал пассажира?

— Да полно тебе, Прохорович! — Кашеваров вдруг развеселился. — Кто станет чинить тебе спрос, кому известно про нашу поездку?

Семенов набил трубочку, разжег ее и стал объяснять:

— Столичный ты человек, грамотный, и царя в голове имеешь, а такую, господи прости, несешь околесицу: кто видел, кто спросит? Да ты хотя бы то в расчет прими, что встретились мы с тобой не где-нибудь у медвежьей берлоги, а в прилюдном месте и наш с тобой уговор о рыбалке слыхали люди. А ежели оно бы даже и пронесло, не взяли бы меня на цугундер, так разве сам я не пришел бы к начальству, не покаялся? Молчанка-то ведь она, по мне, горше всякого суда. Совесть заест напрочь. А тебя не заест разве?

— Ну, разумеется… Конечно, совесть, — проговорил Кашеваров.

«Слыхали люди, — повторил он про себя. — Вот так. Выдал тебе раздолинский рыбак притчу: не вздумай, мол баловать, о нашей поездке известно в поселке. А я, случалось, позабывал эту мудрость. Вот и прокололся с подставкой Потапова. Правильно, что в Сибирь Потапова увлек. А вот про то, что якобы услыхал от Потапова про Бодылину, мне докладывать Зубцову было необязательно… Перебор. Нарочитость. И уже совсем худо, что в Октябрьском, когда Агнии Климентьевне представляли, сделал вид, что впервые вижу ее. Крупный перебор! Занесло. Теперь Зубцов об этом знает. И это для него психологическая улика. Эх, знать бы, сколько у него прямых…»