Ревниво следит за развитием событий.
В мире немного найдётся таких, как он, однако и он ещё не утвердился. (Сомневаюсь, что это как-то к нему относится.)
…в то время как за его спиной происходило омерзительное перешёптывание. А между тем, сам он ничего не понимал и не видел и — более того — даже не догадывался, что ему следует что-то понимать и видеть……
Хотя он мог обойтись без судьбы, но всё же от чего-то зависел. (Последнее бесспорно.)
…в то время как у них уже появилось и обсуждалось мнение, что пора придумать и совершить ряд гадких действий, которые бы совсем уничтожили его.
— Нет, — он сказал. — Пока я не придумал, как быть, прошу меня не беспокоить.
…между тем как оставалось буквально каких-нибудь несколько дней, ибо все они — Созонт, Анфим, Елезвой и так называемый Вианор — уже всерьёз распределили между собой роли. Пять неизвестных и уравнение с их участием (в частных производных). Плюс ещё Людовик.
Однако же, если бы он вдруг тогда очнулся от своей, так сказать, «летаргии», в которой благополучно, хоть и болезненно, пребывал, его пробуждение, скорей всего, походило бы на некую пьесу с разветвлениями или, пожалуй, на виртуальную пьесу… Я говорю «виртуальную», потому что имею в виду не только её ветвящуюся конструкцию, но и множество действующих лиц, в которое может войти кто угодно. Например……
Ладно, сейчас посмотрим… Поскольку, например, есть я и поскольку надо кому-то начать, то я как автор беру это на себя.
Технический приём (речь шла о «душеполезных» образах)… Технический приём — чтобы покаяться, растрогаться, ужаснуться на себя. Читаешь эти молитвы и думаешь: «Да! Да! Вот какие ужасные у меня грехи!» — но ведь для того, чтобы так осознать, нужно же за сценой сознания не терять из виду мерку: насколько на самом деле твоё положение очень и очень сносно по сравнению с блудницей, мытарём, Иудой. — Так, оказывается, делали они все, мои близкие. А я-то в простоте понимал всё буквально и без оглядки так к себе и прилагал. С детства я начал вынашивать в себе формы и физиологию этого несчастного, беззащитного и отвратительного насекомого, — я привык к этим формам задолго до того, как настало время сбросить кокон и предстать перед всеми явно.
Синяк можно получить до исповеди, после исповеди и во время исповеди. Последнее было бы самое интересное. Но этого не будет. А зря.
Приятель Людовик пытался его учить — он много раз повторял ему внушительно, на разные лады: «Никто не может истинно заявить о себе, что он дерьмо. Ведь если я говорю так, то это может в каком-то смысле быть истинным, но сам я не могу проникнуться этой истиной, иначе бы я должен был либо измениться, либо сойти с ума». — Но до него это не доходило. Такие внушения оказывались напрасными: он не понимал подобного языка.
А теперь — молчание и вообще неумение говорить. Интересно: когда настало время становиться самим собой, первое, что я почувствовал, это исчезающую охоту к разговорам. Раньше я много говорил. В 1997 году я ещё оставлял 1 % (один процент) жизненного одеяла на покрытие неожиданных открытий. Которых втайне желал. Мой длинный-длинный разговор был ниточкой, которую личинка выпускает и наматывает на себя, окукливаясь. Тончайшая эластичная слюна. И, когда замотался с головой, всё кончилось — не о чем стало говорить… Теперь я смотрю на этот прободенный покров: он высох, отслужил, не нужен. И мне странно вспоминать, как мои оппоненты (да тот же Людовик) серьёзно прислушивались, с каким волнением спорили, как я сам, бывало, горячился. Разве тот, кто в полночные споры всю мальчишечью вкладывал прыть. Остались они теперь спорить и говорить друг с другом. А на моём месте в их кругу — пустой разломанный кокон. Они неприятно удивляются, что меня в нём нет, по инерции пытаются продолжить спор с коконом, но он рассыпается от первого возражения… Не нужно ничего, и я не нужен. Они проснутся, поглядят вокруг: узор их встреч со мною и разлук без смысла и составлен, и разрушен.
«Бог требует твоей любви, потому что Сам тебя любит». «Бог-ревнитель». Эта мысль, кажется, Флоренскому очень нравилась. «Ты никогда ничего не требовал, — говорят они, — потому что сам не любил. А мы любим тебя — вот и требуем». Но откуда ж им знать, любил я или нет? Они и про себя этого толком не знают…
Потому что в душе я вывел чёткой формулировкой, как ты любишь его и тоскуешь без него…
Быть может, я что-то неправильно понимаю или не так чувствую, как другие… Се адреса сердец. Лучше бы мне вовсе не раскрывать рта. Лучше бы мне вовсе не раскрывать рта никогда.
Ты мне изменила — и можно теперь ничего не делать. Хорошее оправдание. Такого я ждал всю жизнь.
Я теперь понял, что я, оказывается, очень глуп. Миша стоит в ванной перед зеркалом, глядит на себя и ухмыляется: «Он, видишь ли, теперь объявляет, что он глуп. Знаем мы и такую позу. Может, он пополнит собой арт-группу „Новые тупые“?» — Глядя в зеркало, можно знать любые позы. Но если скосить глаза чуть-чуть вниз на кафельный пол, то там уже ничего не увидишь, потому что это убогое животное на самом деле было озабочено лишь тем, как бы поскорей и понезаметней уползти в пыльный угол за унитазом.
«У меня чувство, что где-то я уже сталкивался с подобной ситуацией», — подумал Миша и присел на край ванны, напряжённо ловя воспоминание. «Начинает вот так же — скромно, незамысловато, даже как бы растерянно. Мысли трогательны в своей незащищённости. Но, набирая разбег, они твердеют и наглеют, всё больше звучат уверенностью и самодовольством, ловко подхватывают друг друга, поддерживают и подбадривают. И оказывается, что, подсознательно рассчитывая на этот процесс, сама отправная точка покаянного смирения была лукавой позой, тайным намерением прийти к самооправданию».
Не вечный тоннель. Или тоннель не каждый раз.
О, я-то слишком хорошо это знаю. Я никогда не находил твёрдой точки в себе, на которую мог бы опереться, вечно сам себя подозревал в лукавстве. У меня нет никакого устойчивого облика. Вот даже это страшное животное, — я так охотно ухватился за него и поспешил объявить, что это настоящий я и есть, — только потому, что это, кажется, предел ничтожества, простота далее не разложимая, которую уже грех заподозрить в том, что она прикидывается. Это последняя ступенька, на которой я пытаюсь удержаться, чтобы сохранить за собой воплощённость. То есть это просто последняя моя надежда на хоть какую-нибудь воплощённость. Иначе я буду совсем никто.
Тут Миша вышел из ванной и прошёл в кухню. «Похоронного оркестра где-нибудь вдали тут не услышишь, а порой этих звуков очень не хватает, — подумал Миша, мельком взглянув в окно. — Что значит этот дед с признаками еловой балдахонщины? Он хотел проснуться и спросил: „В каком смысле?“ Потом он не проснулся и забыл, о чём он спрашивал. Ну и ладно. Такой, как есть, он никому не нужен, лишь отягощает себя и других. А с такой путаницей он всё равно ни к чему не придёт. Напрасно Людовик пытался его учить: „Высказать о себе что-то более правдивое, чем ты есть, невозможно. В этом разница между описанием себя и внешних предметов“».
Пьянство и онанизм, доводящие до полного великодушия… «Я, собственно, не гоню его со света, — продолжал Миша свои невесёлые размышления, — я только из жалости желаю ему смерти. Это лучшее, что можно ему пожелать».
Да. Наши мёртвые нас не оставят в живых.
Холодная с кладби?щ погода разносит хлад по всей стране.
Вот внизу свисает могила — там десять распятий положено.
Купив газету, Миша почувствовал пружинистую бодрость. В метро по ступенькам он сбежал, чуть не подпрыгивая. Он ехал на бульвар Сен-Жермен, где по пятницам в десять утра было заведено у них с Сергеем Окосовым пить кофе в кафе «Lipp», обмениваясь впечатлениями, которые каждый счёл для себя значимыми за неделю. Иногда они сговаривались поехать куда-нибудь вместе — в субботу или в воскресенье. В остальное же время они не виделись и не звонили друг другу.