А что, если это не ребёнок толкается в животе матери, а некая мысль бьётся у меня в голове — ищет выхода наружу?.. Нет, зверь — это чужая мысль, разумеется: дикая, со своими инстинктами и повадками. У неё есть пути и проходы — не впервые находимые, а привычные, давно проторенные. А я завалил их своим «мыслящим» телом, перекрыл движение — и чужая мысль бьётся в судорогах недоумения и обиды. Никакими знаками — ни подлинными, ни фальшивыми — мы с этой мыслью обменяться не можем.

Я не понимаю, что происходит. — Что это за старик, который говорит мне, подмигивая: «Когда я представляю, что философствую уже как бы беззубым ртом, то именно речи, произнесённые таким образом, кажутся мне наиболее подлинными и значимыми». — Кто это? Почему зверь всё-таки вышел? Он вылез и проник снаружи в мою палатку каким-то странным образом… Или он всё-таки прогрыз пол? Но как он мог это сделать, если рот у него беззубый?..

Я просыпаюсь. Мне кажется, что тьма в палатке уже не такая густая. Маленькое квадратное окошко, затянутое сеткой, различимо в пологе у входа: оно немного сереет. Снова упало яблоко. Я нащупываю очки позади себя, надеваю их и вылезаю из спальника. Фонарик не зажигаю и на часы не смотрю. Расстёгиваю вход и выбираюсь наружу… Нет, рассвет ещё никак не обозначился, это луна — убывающая — стоит высоко в небе и заливает светом палатку. Я смотрю на неё, поёживаясь от холода. Потом, сходив по-малому, возвращаюсь и залезаю обратно — спать дальше.

ДЕЛЬТА ДОНА

— Ага. — Она рассматривала мужские брюки, висящие во дворе на верёвке…

С этого «ага» все предметы вокруг сложились в обстановку сна. Но я ещё не понял, ещё пребывал в моём обычном благодушии. Даже в необычной безмятежности — внутри медлительного, солнечного вечера. Мы отъехали очень далеко от московских забот. И казалось бы. Эта необязательная прогулка. Пошли искать какую-то художницу, о которой в музее услышали курьёзные рассказы… Ну, не застали дома…

Я взошёл на крыльцо, постучал… Заглянул в окна веранды. Тишина, неподвижность, отсутствие. На крыльце висит картина — неинтересная, умеренная, «правильная»: экспрессии и фантазии в ней ровно столько, сколько полагается в школьных студиях…

— Вот картина. Значит, это её дом.

— Пойдём, — сказала Света. — Я уже всё поняла.

На мгновение я подумал, что это относится к картине. Но она смотрела на бельевую верёвку.

— Что ты поняла?

Пошла по двору, задев ногой пустое ведро. Оно перевернулось, звякнуло. Я всё ещё думал, что случайно…

— Зачем тебе знать? Чтобы больше мучиться?

…стало напоминать обстановку сна: непроходимого, в котором вязнешь, делаешь невозможные усилия, пытаясь выпутаться, но, к твоему ужасу, усилия крутятся вхолостую: проснуться ты не можешь… Было уже в Москве. Теперь опять. Я пожал плечами. Я снова ни на чём не настаиваю.

Но она сделала такое открытие, о котором, конечно, молчать не могла.

— Кошелев никуда не уехал, — сказала она торжественно. — Он живёт здесь, с этой Валей.

— Откуда ты знаешь? по вещам?

— По носкам. Носки, во всяком случае, я узнала.

Она сняла с верёвки носки и бросила в колодец. Верней, то был не колодец, а ямка с водой, обложенная камнями. Двор завален грудами камней и каких-то тёмных брикетов вроде торфа. Потом я вспоминал, что, увидев этот двор, я в чём-то мельком зауважал эту невидимую Валю. Иных столь величественных, минималистских дворов не было на той улочке, мы многие рассматривали, пока искали… Хотя двор-то не её, а мужа. Который так же отсутствует, причём, возможно, гораздо радикальней, чем она. «Совсем съехавший с рельс травокур», — нам объяснили. Там ведь конопли — заросли, из неё делают пастилу, плетут верёвки и сумки, а муж Вали даже вырезал дубину — увесистую, «толщиной с женскую руку» (сказал Шаров).

Две старые виноградные лозы на переднем плане, у сарая. Да из-за веранды выглядывает дерево — орех, что ли. Больше никакой растительности нет на этом дворе. Света у деревянного столика что-то пишет в своей книжке стихов. Какой-то матерный привет. Дарственную надпись.

— Не смотри.

Идёт на крыльцо и книжку вставляет в щель у притолоки. Потом поворачивает картину задней стороной и опять пишет. Так и оставляет её — задом.

— Ну? И что ты там написала?

— «Йухня. Очень плохо». — Света сходит с крыльца. — Надо же, такая банальная мазня может так восхищать людей. И Кошелев — вроде неглупый, а туда же: «она такая талантливая, такая талантливая…»

— Вот как? Он тебе писал о ней?

— Говорил по телефону. Не называя имени…

— Он, наверное, просто хотел тебя помучить.

— Помучить — ну да. Но не только. Он действительно влюбился в неё, старый козёл. Ну, она ему устроит жизнь! Я очень рада… Пойдём скорей. Не хватало ещё их встретить сейчас.

Улочка пустынна. Солнце прохладным светом греет деревья и камни. Всё представляется застывшим в безветрии — завороженным, пленённым какой-то неподвижной мыслью. Но ветерок был, это я помню. Впереди — далеко — беседуют две тётушки: одна идёт со станции, другая вышла из своей калитки.

Меня начинает охватывать странное возбуждение: что-то вроде лихорадки, причём какой-то весёлой, я бы сказал. Получилось, я поехал — я был призван в поездку — для того, чтобы сопровождать её, обезумевшую от любви и ревности кошку, к месту, где она хотела маниакально пройти по следам своего кота, пренебрегшего ею. Я начинаю соображать, что всюду, где она заводила о нём разговор (стараясь, правда, это делать в моё отсутствие), она не могла скрыть больной заинтересованности, и люди быстро понимали: отвечали соответственно, чернили Валю, как могли, Кошелева жалели. Правильные люди, чувствительные и деликатные интеллигенты.

— Уж не думаешь ли ты, что мы едем к Кошелеву? — вдруг сказала Света, когда мы сидели в поезде «Атаман Платов». — Нет, его там не будет, он уже должен оттуда уехать.

Нет, я совершенно так не думал. То был удар грома на ровном месте. Молния в запертом купе… И после этой фразы мне ничего не оставалось, как думать, что мы едем именно к Кошелеву — ни к кому другому, — в этом смысл нашей поездки, все остальные смыслы — лишь поводы, благовидные предлоги. А ведь я, как полный дуралей, даже не заподозрил, что он работает на тех раскопках в дельте Дона, куда мы приближаемся как бы невзначай, в сложном танце: сначала Новочеркасск, потом Ростов, а уж из Ростова надо бы заехать, посмотреть… Теперь всю оставшуюся дорогу я не сомневался в том, что Кошелева мы застанем, никуда, конечно, он не уехал. И начнутся всякие «чудеса»… В которых моя роль — какая? Вставать в донкихотовскую позу?.. Было дело — мне пришлось когда-то ударить Кошелева в лицо, когда он совсем охамел, раскровянить нос, — но я вспоминаю об этом не только без удовольствия, но, напротив, с тупой тоской.

Вот они «чудеса». Уже начались.

Две кумушки стоят посреди улицы, беседуют. Прошли их. Вдруг Света встрепенулась. Пописать — забыла. Где? — Надо было там! Вернёмся. — Мимо них? — (мне не хочется). Она, не слушая, бежит назад. Я не могу оставить её, плетусь следом, — выполнять свою участь: стоять на стрёме. Минуем опять кумушек. Во двор зашла, схватила с верёвки брюки, бросила в корыто и присела поверх них: обоссала. Позже мы узнали, что эти брюки были не Кошелева, а какого-то ещё другого художника (нам это пояснили в Ростове).

— Он привезёт её в Москву, усыновит её ребёнка (он давно ребёнка хотел). И будет её пиарить. У него есть связи, я знаю. Пятидесятилетний старец будет устраивать карьеру двадцатитрёхлетней девахе, которая ноль в художестве… И всё это — чтобы унизить меня. Чтобы я подохла. И чтобы ты подох со мной вместе. Он сначала хотел, чтобы я бросила тебя, и ты умер от тоски и унижения. А потом уже он расправился бы со мной — без твоей поддержки. Такой человек…