Маленькая девочка. Такая маленькая, а уже всё так умеешь. Я сейчас, я сейчас. С. мотает головой. Я знаю, что она в этот миг не помнит о нём. И не сравнивает. Ей не до этого. Слёзы на счастливых глазах. — Нравится? — О, ещё бы! (хрипло — накрашенным, размазанным ртом.) Ой, какой хрип. Ты, наверное, задел голосовые связки. Я не верю: вряд ли. Как это может быть?

Спустя минуту, она поднимается с ложа, ищет косметичку в своём рюкзаке. Кругом мыши. Мы впустили в сарай белого кота. Не обращая на нас внимания, он напряжённо замер перед детским домиком, который оставила здесь восьмилетняя дочка наших хозяев-археологов. Это мышиный театр. Ничего не боятся. Кота не видят. Они высовываются и перелезают там из одних окошек в другие, с этажа на этаж. Днём он поймал одну. Сейчас не может. Не решается цапнуть. Чего-то выжидает, хотя дрожит от возбуждения. Вдруг Света обнаруживает мышь в рюкзаке. Что она там делала? Грызла толстый том Дерриды? Может быть, что-то усвоила. Но зачем это, когда смерть уже близка, наступит меньше, чем через минуту. Хотя если сравнить объёмы тела, то, пропорционально, смерть её получается не ближе, чем у нас… — Света зовёт кота. Иди сюда. Вот мышь! Подставляет ему рюкзак. Кот суёт голову внутрь, нюхает. Не видит. Вот, вот она! Света подсовывает ему: хватай! Кот бросается вперёд. Мышь в зубах. Хвост свешивается изо рта. «Молодец котик!»

Полотенце забыли у родника. Пришлось мне идти назад на закате. Над всеми этими ериками, заросшими камышом. Она осталась. Её жизнь разделилась на два рукава. Или больше. На два рукава и несколько ериков. Она осталась расспрашивать хозяев о Кошелеве и рассказывать им свою историю. Оленька, в ответ — ей для успокоения — кое-что о них с Мещеряковым. Что? — интересно. Не знаю. С. потом пересказывала — я забыл. Не интересно. Нарочно забыла полотенце? Вот ещё! Я представляю, как она возмущённо фыркает. Но скоро уже мне придётся думать, что она не так бесхитростна, как была всегда. Вдали белая сверкающая полоска Таганрогского залива. Солнце быстро склоняется над ней, потом погружается в неё. С горы я смотрю.

— Ты (особенно в своём кожаном шлеме) похожа на Счастливую Москву. — Ну нет. Москва была простая, как песня. Просто жила себе, ничего не чувствуя. Её ничто не мучило. — Как это? Места себе не находила. Или находила самые несуразные места. Сколько благородных мужчин её любили, а она спала с этим убогим «вневойсковиком», который, к тому же, помогал милиции штрафовать граждан. Елдак только его один она любила, а его самого спихивала с кровати: «ложись на пол и там умри, тебе незачем жить». И ещё била деревянной ногой. — Ну и что? — Как что? Полез под кровать за протезом, а там писаришка штабной! — Нет, не похоже. Совсем наоборот: это он меня гнобит, а не я его. — Ты уверена? А он, пожалуй, думает по-другому. — Он больной. — Ну, тогда, значит, похоже на твои со мной отношения. — Вот уж совсем нет!..

Ну да, Самохин (то бишь Телишев) — весьма теоретический мужчина. Начитался де Сада. — Он просто сумасшедший. Такой же, как мой супруг. Больной. Этим всё объясняется. И не надо мне мучиться, голову и сердце ломать над его выходками! — Мне стало ясно до озноба, что в телешевельнуласъ злоба… Вот как? Игорь Алексеев? Вот это он сказал! Льнулась его злоба к тебе?!

Выхожу в сортир. Полная тьма, свечу фонариком. На самом деле ещё только девять часов. Внизу вдоль Мёртвого Донца протягивается и стучит пассажирский поезд, — размазанная полоса тусклых вагонных окон. Через час он будет в Таганроге. Завтра мы тоже там будем.

Будет долго лежать рядом со мной, крутя горестные мысли, по сути, одни и те же. Мучается. Не может заснуть. Если я уже сплю, то, спустя неопределённое время, услышу сквозь сон, как она встаёт, идёт на двор писать, возвращается, наливает в стакан воду из канистры. Сейчас примет феназепам. Если уснёт (успеваю я пожелать), то пусть ей приснится её двухголовый и двухтуловищный любовник ЭНБЕТ, который мощно войдёт в неё с двух сторон.

Тягаться с ним херами мне не приходило в голову. Я вообще не догадывался, что в этой жизни нужно с кем-то тягаться. Может, и догадывался. Не признаю такой жизни. Не играю. Если это нужно, чтобы войти, то возвращаю билет, даже если б мне его даром дали. — Даром? — Нет, НЕ даром! (По буквам: Николай, Евгений.)… Какая разница?.. — Для любви, оказывается, это имеет значение. (Как сказал бы Гера.) А я не знал. Да мне плевать. Сяду на даче и буду рисовать ночами по памяти. Что за бред ты несёшь! Ты сам уже бредишь!

Из всех людей, видимых и невидимых, я отчётливо вижу только Свету. Её нет рядом. Есть лист шершавой бумаги и карандаш. Даже ластик не очень нужен. Её чёрные кудри. Это во-первых. Их ни с чем не спутаешь. Затем — линия подбородка, узкий рот, эти чувственные складки вокруг. Детский нос. Уголки глаз чуть-чуть опущены. Всё это мне хорошо известно. Не всегда ухватываются пропорции.

С. никогда не прищуривает глаз. Она всегда смотрит нагло. Заметить. Заметил. Не бывает истомы, деланой рассеянности, удивлённого недоумения. Это наглый, прямой взгляд художницы — в любых обстоятельствах, хоть бы она была даже не весела совсем, а, напротив, измучена, убита. Заметил? — вот так и рисуй… Нет, всё-таки она щурится — очень редко, когда рисует картину. По-моему, она щурит только один — левый — глаз. При этом в ней проявляется что-то такое остро-оценивающе-решительное, что я с трепетом думаю: в этот момент к ней не подступись: отошьёт, отчеканит с презрением, обольёт холодом и желчью. Пальцами левой руки она откладывает какие-то расстояния: делает из большого и указательного пальцев интервал и водит им, то приближая к холсту, то к своему носу (иногда почти вплотную)…

Он точит карандаш. Ах, как это её заводит! Она несколько раз повторяет: он точит карандаш. Он точит решительно, угрюмо. Собирается рисовать её портрет. Он дрочит. Она смотрит заворожённо… Он точит карандаш, — повторяет она… Здесь бы сравнить. Но её не было. — Как я точил: тупым кухонным ножом. Шёл в комнату. Начинал — не нравилось. Возил стёркой много раз. Получалась грязь и глупый, ни на что не похожий рисунок. Тогда я беру кисточку и акварель — и быстро — на новом листе — несколькими мазками набрасываю. Но иметь под рукой ватку, чтобы промокать, когда нужно. То есть совсем не то, что она чувствует при виде острого грифеля Самохина. Полная противоположность.

Там другая атмосфера. Ядовитая. Например, аммиак. Другая планета. Он — инопланетянин. Я это постепенно, с изумлением осознавал. Контакт невозможен. Разные языки — это пусть. Если б мы жили в одном мире, были бы каналы связи, трансформации языков, приводящие их к единому смысловому знаменателю. А так — никакая коммуникация невозможна в принципе. Три года я этого не понимал. Была иллюзия контакта, которая постепенно разрушалась. На одном, втором, третьем примере. Сначала начинаешь подозревать, а потом и убеждаешься, что мы воспринимаем одни и те же ситуации как два разнопланетных обитателя. И что же? — Моя возлюбленная влюбилась, оказывается, в инопланетянина. И каждый раз, когда она уходит от меня, чтобы быть с ним, она (сознательно и охотно) перемещается на другую планету, сладостно дышит там аммиаком. (Оказывается, ей это нужно, а я-то никак этот аммиак не могу ей обеспечить! Вот ужас!)

Одни и те же горестные мысли гоня по кругу. Редакторская работа. То, что делала Танаис Нин со своими дневниками. А потому, что у меня жизнь — роман: как начну читать на старости лет — сама буду удивляться. Приведение в порядок. Косметика. Женщина смотрит на себя и ищет путь из хаоса чувств к ясному рисунку, к стилю. Но почему же женщина (в каждом из нас) не права, без конца глядясь в зеркало и организуя свой космос? Да потому, что мы не просто женщины. Мы с тобой литераторы, Светчь. Мы должны разрушать внутренний монолог, чтобы слово, прервав наше дыхание, летело в бездну. Ускоряясь стремительно. А мы вместо этого обкатываем его в себе до тех пор, пока оно не ляжет уютно в какую-нибудь проторенную колею общезначимого дискурса. — Но ведь так мы лечимся, Байтов! — Да. Зализываем раны. Увы, лирика — это зализывание ран. Другого смысла в ней нет.