— Поела?
В дверях стоял Дмитраш. Вот уж кому не пропасть. Спорить не буду, он самый добрый и пахнет чуть лучше, чем остальные, но, признаться, надоели они мне все. Устала. Слишком много впечатлений для одного дня. И уж если дали тюфяк, так дайте и отдохнуть.
— Поела, — нехотя отозвалась я. Он почувствовал мой настрой, но уходить не спешил.
— Я тут одёжку принёс, — он кинул мне на колени свёрток. — Какая-никакая, а всё же… И рубаха тут тебе, и понёва, и плат. И лапоточки. Новое всё, неодёванное. Сестрицы моей одёжка, упокой Господь её душу. Померла летось, утопла. Возьми себе, вы с ей схожи.
Я брезгливо поморщилась: вот ещё, буду я после покойников одежду носить. Но свёрток развернула, любопытно же, какой шмот наши предки носили. Тааак… на сорочку похоже… серая, грубая, чистый лён. Как такую на тело?.. А вот передничек… ничего, с узорами. Узоры, правда, красотою не блещут, что-то вроде раннего Пикассо. Не люблю я его. Зато лапти самый что ни на есть антиквариат, их бы лаком покрыть и на стенку — сносу не будет.
— Неодёванное, — вновь повторил Дмитраш. — Ты вздевай, чистое оно. А коли страшишься, что подсмотрют, так не страшись, я покараулю. Никто тебе обиды не учинит, — и отвернулся.
Не хотелось мне облачаться в эту одежду, ох не хотелось. Но облачилась. Блузочку свою фирменную и юбку от Dolce & Gabbana аккуратненько сложила и спрятала под тюфяк. Мало ли, пригодятся ещё, на себе трусики только оставила. Потом надела через голову сорочку, передник; увидит кто из наших, тот же Кураев к примеру, греха не оберёшься… Платок повязывать не стала, а вот лапти обула. Неудобно показалось, да и с завязками что-то напутала… жестковато… но всё же лучше, чем на каблуках.
— Ладно ли? — повернулся Дмитраш.
Я повела плечами. Одёжка хоть и непривычная и не на меня сшита, но удобная. Нигде не жмёт, не стягивает, да и телу легко. И не жарко. Погода вроде бы не менялась, а поди ж ты. Наши так шить не умеют.
— Сойдёт, — буркнула я, не желая вслух признавать превосходство местных модельеров.
Дмитраш кивнул:
— Ну тоды отдыхай, завтре вставать рано.
Утром пришёл сердитый. Он не стал размениваться на комплименты, а пребольно пнул меня в лодыжку:
— Подымайся уже.
Я взвизгнула спросонья:
— Ты, чудовище, совсем разум потерял? Больно же!
— Подымайся. Неколи нам ждать.
У меня возникла навязчивая идея обложить его матюками, жаль, воспитание не позволяет. При папе я однажды сказала плохое слово, вырвалось случайно, так он меня горчицу есть заставил. С тех пор я ругаюсь лишь мысленно.
Я повязала платок, обула лапти и выбралась наружу.
Светало. Ночь на глазах становилась легче и таяла, превращаясь в раннее утро. Темнота рассеивалась, контуры горизонта с каждой секундой проявлялись отчётливей, а в небе явственно проступили оттенки прозрачно-голубого. Вспыхнула звезда, прощаясь, и упала в Волгу. Синева реки колыхнулась, пошла рябью; на дальний берег легла тень утёса, послышался птичий крик. Жаворонок? Наверное…
Давно я не видела рассвета, не до него было. Ложишься поздно, встаёшь поздно, никаких разграничений. О смене дня и ночи только по уличным фонарям догадываешься: ага, включили, значит, ночь; ага, выключили, значит, утро. И так всегда, всю жизнь. А природу воспринимаешь как нечто отвлечённое, иное, из телевизора. Самая знакомая птица — воробей, самый знакомый запах — гарь, самое знакомое чувство — равнодушие. Споткнулся человек — ерунда, попал под трамвай — не повезло, наорал начальник — наше дело телячье. За личными желаниями не видим себя, за амбициями — других, за высотками — мир… А горизонт, оказывается, существует.
Нет, я точно философом стала, такая чушь в голову лезет. Надо было не в ин-яз — в педагогический идти; глядишь, по Диогеновым стопам в бочку забралась бы. И первый вопрос мог прозвучать так:
— Вот куда в такую рань подняли?
А действительно: куда? Не рыбу же ловить. И с чего вообще ко мне такое внимание? И до воеводы свели, и покормили, и одежду дали. У них всегда так к новеньким относятся или я особенная? Чего им надо?
Сердитый схватил меня под руку и потянул за собой. Идти куда-то с этим типом мне не хотелось, но сопротивляться или задавать вопросы было бессмысленно, поэтому я покорилась судьбе, внутренне надеясь, что скоро всё прояснится.
От сараюшки с углём мы ушли недалеко. И ста шагов не сделали, как оказались на краю оврага. Крепостную стену строить здесь ещё не начинали, поэтому срубов не было, зато была яма метров пять в поперечнике. Возле ямы стояли воевода, Дмитраш и ещё несколько мужиков в кольчугах. Все очень серьёзные, будто на торжественном заседании. От этой торжественности даже птицы умолкли, только из оврага доносилось журчание ручья.
Я постаралась вспомнить, что находится на этом месте в моём времени. Внизу, где овраг, тянется Зеленский съезд. Не помню, почему его так называют, да это и не важно. А вот вместо ямы у нас башня. Если не ошибаюсь — Коромыслова. С ней проще, папа рассказывал пару легенд. В одной говорится, что под башней девушку закопали. Александр Навроцкий по этому случаю поэму написал, я в детстве читала. Там, вроде, девушка пошла за водой, а строители её схватили и живьём в землю замуровали. Дескать, башня крепче стоять будет. А девушка уже замужем была и беременная. Я всего не помню, только знаю, что её Алёнкой звали. Я это запомнила, потому что имена у нас…
И тут мне стало страшно. Щёки обдало жаром. Я потянулась к Дмитрашу, но он отвернулся; другие тоже отвернулись, а вот воевода подошёл ко мне медленно и… поклонился. Я отшатнулась, но сердитый обхватил меня сзади за плечи и сжал. Крепко сжал, не вырваться, но я и не думала вырываться; ноги вдруг ослабли, и я повисла у него на руках. Господи!.. Я посмотрела на воеводу и сглотнула.
— Дяденька, — сила моего голоса упала до шёпота. — Дяденька, вы… в Бога веруете?
Воевода не ответил. Он встал лицом к восходящему солнцу и заговорил. Голос я не слышала, но видела, как шевелятся губы — суетно, бестолково, будто спешат куда-то. Куда? Некуда спешить. Солнце только взошло, и весь день принадлежит ему. А завтра грянет дождь. Завтра дождь. Дождь! Я так люблю дождь. Прохладные капли по щекам, мокрое платье, лужи на асфальте. Много луж. Миллион луж! А жара угнетает. Жара…
— Доску тащи. И верёвку.
— Не взяли доску…
— Коромысло! Вон коромысло лежит! Под локти ей и вяжи.
— Верёвку-то распутай. Что ж не как у людей всё… Вяжи!
— Да вяжу я, вяжу.
— Еремей Глебович!
Запах свежей земли ни с чем не спутаешь. И стены отвесные… Я знаю теперь, как выглядит жизнь из могилы. Она похожа на лицо — лицо Дмитраша. Она склонилась надо мной и зашептала в ухо:
— Ты плачь, плачь. А я крестик тебе дам. Смотри: крестик… У тебя же нет… На вот… Ты о Боге думай, о Боге. С Богом легше…
И снова:
— Зовут тебя как? Люди как прозвали? Скажи, я свечку поставлю…
— Алёнушка…
— Алёнушка… Ты плачь, Алёнушка, плачь… Плачь!
Но я молчала. Даже когда сверху посыпалась земля, я молчала.
3
Возле печи шептались.
— Третий день молчит. И не шелохнется. Вот взяла бы тряпку, да по харе ей.
— Запади, старая. Чего с утра занялась? Не вишь — тяжко ей.
— А чего тяжко-то? А мне не тяжко? Хлеб на её изводим, а пользы никакой.
— Тот уж она тя объела. Того и гляди схудаешь. Девка, может, хворая, а ты её коришь.
— Тоды к Причалихе её веди, пущай излечит хворь енту.
— Причалиха что, токмо нутряну хворь извести может, а тут явно бес сидит. Не, Причалиха не смогёт. К отцу Кирьяну нать, он ейного беса быстро сладит.
— Так веди к отцу Кирьяну. Шо, так и станем на её смотреть?
Старик поднялся с лавки, подошёл ко мне. Совсем седой. И борода по грудь. А лицом добрый. Где-то я видела это лицо. Где?
— Слышь, милая, ты на ноги-то подымайся. Сведу тя к отцу Кирьяну, он те враз излечит.
Я встала. Сидеть ли, стоять ли, идти — какая разница? Земля всё равно давить будет, потому что тяжёлая — я знаю, я чувствую. Я видела.