Деяну вдруг стало бесконечно жаль великана – противоестественное, странное создание, ни бельмеса не понимающее, но сознающее себя чем-то «неправильным» и оставленное вдруг без поддержки тем, кому он доверял безгранично и слепо.

Еще накануне Джибанд вовсе не замечал дурного отношения к себе – а теперь не решался заговорить первым, чувствовал. Выучился у своего распрекрасного мастера и «правильных» людей, и чему – страху, подозрительности, озлобленности? Больше и нечему было учиться в минувший кошмарный день: будто одно это и было всей их жизнью, всем, чем была жизнь…

– Ничего плохого не случится, Эльма, – удивляясь самому себе, сказал Деян. – Разрешите ему – и мы, наконец, уйдем.

Эльма, кивнув, прошептала несколько слов Илле, и та вышла на крыльцо. Джибанд порывисто поднялся ей навстречу, шагнул к крыльцу, но тотчас снова сник, замялся:

– Правда? Можно?

– Правда. Можешь посмотреть, – подтвердил Деян, не дождавшись никакой реакции от Голема или Иллы. – Даже потрогать, наверное, можешь… если осторожно. Обещаешь осторожно?

– Обещаю! – Великан просиял.

Илла с видимой неохотой откинула край одеяла. Младенец от холодного воздуха пискливо захныкал. Его сморщенное личико было в точности таким же, какое было когда-то у дочерей Петера Догжона, у всех прежде виденных Деяном новорожденных: комок розовой плоти, в котором едва угадывались будущие черты. И все же Деян подошел, чтобы разглядеть получше.

– Парень или девчонка?

– Парень, – шепотом ответила Эльма.

Джибанд просунул огромную ручищу через перила и коснулся пальцами сморщенной щеки. Младенец перестал хныкать и, распахнув круглые глаза, уставился на великана удивительно разумным, по-стариковски мудрым взглядом. Затем моргнул – и зашелся истошным криком.

Джибанд отскочил назад на добрых пять шагов, налетел на горку наломанного им же камня, потерял равновесие и плюхнулся на землю.

Младенец орал.

– Я не хотел…

На грубом лице Джибанда проступил такой ужас и смущение, что хоть смейся, хоть плачь.

– Руки у вас холодные, господин, вот он и раскричался, – сжалившись над ним, объяснила Илла, укутывая младенца.

– Детям большого повода не надо, чтоб глотку рвать, – сказал Деян. – Ты ничего дурного не сделал.

– Правда, ничего? – с надеждой переспросил великан.

– Ничего, ничего, – подтвердил Деян с улыбкой. Было что-то невероятное и торжественное, что-то удивительное в случившемся, в этом прикосновении рукотворной жизни к настоящей.

Младенец был в точности таким, как все младенцы, самым что ни на есть обыкновенным. Однако Джибанд, таращивший неживые глаза так, что позабыл дышать, видел в нем чудо – или, может быть, один только Джибанд и видел то чудо, какое являла собой новая, только-только явившаяся на свет жизнь? Это чувство будто разливалось в воздухе, заражая собой всех и вся. Даже чародей, делавший вид, что для него нет ничего интереснее, чем очередной выковырянный из земли камень, искоса поглядывал на крыльцо и на своего, как он его называл, «товарища».

– Ладно, посмотрели – и будет. Малому к мамке на грудь и спать надо. Доброго пути, Деян, и вам, господа…

Илла отвесила неуклюжий поклон и поспешно скрылась с младенцем в доме. Эльма осталась стоять на крыльце.

– Ну, ты доволен, Джибанд? – спросил Деян, не решаясь встретиться с ней взглядом. – Теперь мы можем идти?

Великан согласно закивал, все еще сидя на земле и зачарованно глядя на закрывшуюся за Иллой дверь.

– IX –

– Все равно вещи у нас. Я вас провожу.

Эльма, опираясь на перила, спустилась во двор. Деян подал ей руку. Она, замешкавшись, все же приняла помощь.

Великан встал, отряхнулся и потопал к калитке, беспрестанно оглядываясь на них и на чародея: тот не спешил. Махнул великану рукой – ступай, мол, дорогу знаешь, – а сам остановился, поджидая Эльму с Деяном.

– Спасибо, – тихо сказал он, когда они поравнялись.

««Спасибо»? Да неужели!»

Деян промолчал. После всего злость на чародея не исчезла, но как-то выцвела, сгладилась. Разговаривать с ним, хоть о чем, не было охоты – но не было охоты и грубить. Голем, тяжело ступая, то чуть отставал, то чуть обгонял их – никак не мог приноровиться к шагу. Лицо его сохраняло отрешенное выражение, однако сейчас в этой отрешенности еще явственнее, чем прежде, проступало что-то нездоровое.

– Девушка. Как там роженица, в порядке? – все так же тихо, чтобы не мог слышать Джибанд, спросил чародей, мельком взглянув на Эльму.

– Кровотечения сильного нет.

– Что ж. Не ровный счет, но не худший: на троих умерших – один рожденный, – со слабой усмешкой сказал чародей. – Ты ведь умеешь считать до трех?

– Издеваетесь, господин Ригич?

– Шучу.

– Плохо шутите. Считаете тоже плохо, – добавила она чуть погодя.

Деян предостерегающе сжал ее руку, но Эльма не удостоила его вниманием.

– Что ты имеешь в виду? – спросил чародей; не слишком, впрочем, заинтересованно. – Разве кто-то еще погиб из ваших?

– Вы себя забыли посчитать. И вашего «товарища». Вы двое ведь до вчерашнего дня были все равно что мертвые?

Деян споткнулся на ровном месте, а чародей – тот застыл как вкопанный; только Эльма не сбилась с шага. Деян поспешил ее догнать; они успели уйти шагов на двадцать вперед, прежде чем из-за спины донесся безумный лающий смех.

Деян невольно оглянулся: чародей стоял, опершись на калитку его родного дома – почти так, как день назад на том же месте стоял он сам, – и смеялся, согнувшись и прикрывая свободной рукой глаза.

«Смеялся» – не то слово, каким можно было описать эти режущие, кашляющие звуки, но все же это был смех: судорожный, невольный, рвущийся изнутри. Старая куртка Беона ходуном ходила на чародейских плечах. Дом за его спиной – дом, на который так не хотелось смотреть, – чернел выбитым окном, оторванная ставня гробовой крышкой лежала на заросшей сорняками клумбе. Выстуженный, неживой, принявший свою участь любимый дом...

Деян содрогнулся, вспомнив, как заходил внутрь; как велико было искушение обронить в сенях лампу на щепу, пустить петуха, обратить в золу все доброе и худое – все прошедшее, к которому не было и не могло быть возврата. Остановило лишь то, что огонь, гонимый крепким ветром, мог пойти гулять по всей Орыжи.

Помятые шаровники, причудливо выгнув стебли, тянули золотые соцветья к серому небу, наполняя воздух приторно-сладким запахом. Дом глядел выбитым окном, поскрипывал незапертой дверью на ветру – словно спрашивал: зачем, к чему, почему? Те цветы, что были погребены теперь под ставней, так же, должно быть, тянулись вверх, бездумно и безнадежно силясь прорваться через щели, приподнять облупившиеся доски. Шаровники пахли, как пахла бы, возможно, сама жизнь, очищенная от грязи и мерзости, от страха и боли, от сомнений и слабости, – неистовая и неразумная сила, рвущаяся вверх, вверх, вверх! Но запах этот почему-то казался неприятен. Прежде так не было; прежде аромат их смешивался с запахами обжитого двора: и с печным дымком, и с прелой вонью компостной кучи, и со всеми другими, редкие из которых были хороши; затем шаровники и высадили, чтоб скрасить их хоть чуть. Но чистая, ничем не разбавленная, не замаранная красота оказалась приторно-криклива; осиротевший дом глядел на нее с укоризной.

– Эльма! – Деян остановился и силой развернул девушку к себе, заставил поднять голову и все же взглянуть на него. – Говори что хочешь. Не жди меня, раз не хочешь видеть. Но я все равно вернусь. Сделаю все, чтобы вернуться как можно скорее.

Эльма не попыталась высвободиться и даже будто не удивилась его порыву.

– Закончишь как он. – Она повела локтем, указывая на захлебывающегося смехом чародея. – Будешь шататься вокруг развалин с диким взглядом, пока не помешаешься.

– Почему сразу – «вокруг развалин»? Это еще не…

– А даже если «не», – перебила Эльма. – Что тебе здесь, Деян? Костыли да навоз? – Тон ее больше подошел бы Солше, объясняющей сыновьям, почему нельзя подпаливать траву у околицы. – Оглянись вокруг. У нас и сейчас не медом мазано, а дальше – голод и бескормица свое возьмут. Нечего тебе здесь делать. Даст Господь, в большом мире не пропадешь.