Сидя в маленькой комнате на четвертом этаже МУРа, пока Кривенко убирал в шкаф бумаги и фотографии, я думал о безнравственности смиренной созерцательной доброты.

В той сфере жизни, которую охватывает МУР, нравственные силы обнажены, жестокость и доброта выступают в выпуклом конфликте. И стоило бы доброте (к счастью, этого не бывает) на минуту стать созерцательной, как крушение ее было бы совершенно очевидным. Созерцательность исключается начисто самой логикой поединка.

Но разве мало иных сфер жизни, где существует соблазн пассивной доброты, и те, кто поддается этому соблазну, отнюдь не чувствуют себя безнравственными. Хорошо помню по студенческим годам почтенного седовласого доктора наук, который поддерживал бесталанного «соискателя на степень» из снисхождения к его усидчивости и жалости к его большой семье, а тот потом методически, и безжалостно гнул к земле талантливых людей. Если бы почтенному старцу открыли, что в этом случае жестокость торжествует над человечностью, он бы, наверное, скептически усмехнулся, а она, жестокость, торжествовала победу!

Вечером в МУРе я подумал о том, как полезно мысленно снимать покровы, чтобы затушеванные, смягченные обыденными, казалось бы, нетрагическими обстоятельствами нравственные силы видеть обнаженно. Делать это на работе, дома, в дороге.

И столкновение этих сил, даже в узких стенах, в «камерном варианте», понимать как столкновение антимиров, галактик. (С этой точки зрения разговор между маститым Владимиром Николаевичем и его молодым помощником Олегом — помните, в «Античудаке»? — на вечерней набережной, после трудного для обоих архитектурного совета, понимаешь тоже как первое, еще робкое, столкновение доброты с жестокостью. Разве не отдает жестокостью это печальное и древнее, как легенда о Скупом рыцаре, стремление упрятать от жизни сокровище — любое: золото, любовь, мечту?..)

Доброте, чтобы быть атакующей добротой, нужны хорошо натренированные мускулы. Хотя, конечно, дьявольски трудно тренировать их, ударяя по живому. Но иначе можно обречь на беззащитность то, без чего жизнь лишена смысла и красоты.

Эммануил Казакевич записал у себя в дневнике:

«Если бы я верил в бога, я бы обратил к нему следующую молитву: „Дай мне сил быть жестоким и непримиримым ко всем мерзостям, созданным тобой. Дай мне сил отдать последнюю рубашку страдальцам, созданным тобой. Дай мне простодушие в сношениях с угнетенными, дай мне коварство в сношениях с угнетателями. Дай мне сил делать свое дело без страха и без дерзости.“».

…Было уже очень поздно. Как в традиционном детективном кинофильме, мы с Кривенко после напряженного, «на нерве», разговора подошли к окну, нависшему оранжевым квадратом над засыпающим городом.

Город действительно засыпал, даже уже уснул: улицы были пустынны, громады многих домов таинственно темны.

И в то же время он еще не спал: большой добрый мир поздних чаепитий, последних застольных шуток, осторожного смеха влюбленных и чудных книг, от которых невозможно оторваться даже глубокой ночью…

И, стоя как бы на пороге высокой сияющей двери в этот большой добрый мир, я все полнее понимал историю, рассказанную мне Кривенко, — о нравственных потрясениях убийцы на целине — как неминуемое торжество человечности над жестокостью.

III

В МУРе я услышал множество историй. О некоторых из них мне захотелось написать. Например, о том, как подполковник Чванов осенью под вечер ждал у ворот школы Галю Т.

Ему рассказали, что она решила умереть. В семнадцать лет ей показалось, что жизнь кончена. Конечно, любовь! Сначала восторженная, доверчивая, когда ничего не жаль, потом отвергнутая, с первым унижением, с чувством безысходности.

Она вышла из школы; он подошел к ней, заговорил. Потом сидели они в пустынном сквере; долго о чем-то беседовали. Уходя, она отдала ему яд.

— О чем вы говорили с ней? — допытывался я у Владимира Федоровича.

— О жизни… — басит он.

(Разумеется, думал я, только она, жизнь, и может помешать человеку уйти добровольно из жизни. Но о чем? О чем они говорили? Это, по-моему, один из самых глубоких и таинственных вопросов: что удержало в последнюю минуту?..

Ромен Роллан в «Воспоминаниях» рассказывает о близком ему человеке, старой женщине: очутившись в изгнании, в одиночестве, она решила умереть, но вышло так, что в тот черный день, сама не понимая почему, пошла в театр на «Отелло» Шекспира. И это ее спасло. Она не могла уже уйти из жизни, испытав высокое волнение и высокую радость от соприкосновения с миром большого Искусства. Да, думал я, если что-то может мощно, навсегда остановить в эту минуту, то не обнаженно-нравоучительные речи, а вот такое потрясающее все существо, острое соприкосновение с самой сущностью человека, с самой сущностью бытия.)

Чванов — большой, сутуловатый, хмурый, медлительный. Я выдергиваю из него слова, как выдергивают старые гвозди, — терпеливо раскачивая их, пока они не поплывут из раскрошившейся стены.

— О чем — о жизни?

— Вообще о жизни, — хмурится он. — Да и было это давно, много лет назад.

— Она отдала яд, ушла, и больше вы ее не видели?

— Вчера видел. И много раз раньше… — Он чуть оживился, от обиды, что ли. — Хорошим человеком стала.

— Жаль, что забыли тот разговор.

— Жаль… — соглашается.

Два дня назад он на минуту вышел из этой хмурой немногословности. Мы говорили о любимых книгах. Он рассказал о том, что читал недавно новеллу одного француза.

— Вот фамилии не помню. Вообще редко запоминаю имена писателей. А сюжет глубокий. О муравьях… Женщина идет по Парижу и покупает у старика на улице муравьев. Суетятся они между двух стекляшек, живые. И говорит старик, что нужна им капля меда в месяц: ничего больше. «Так мало?» — не верит женщина. Да, только капля. А через некоторое время женщина эта хочет показать кому-то забавных муравьев — мертвые они. Она забыла дать им каплю меда…

Это был единственный раз, когда он расщедрился, говорил долго. Потом опять сгорбился в кресле над письменным столом, насупился, как бы ожидая, что вот снова я начну выдергивать из него слова.

Делаю я это и сейчас.

— Не верю, что можно забыть тот разговор, — говорю ему.

— А зачем он вам? — поднимает голову. Лицо большое, усталое, с резкими тенями. Вечернее лицо человека, который с утра много работал. — Написать хотите об этой истории? Ничего у вас не выйдет. Плохо напишете, — тяжело вздыхает. — Не люблю я литераторов, которые побеседуют с работником угрозыска и описывают потом, как перевернулась душа у вора. Что можно узнать о человеческой душе из вторых рук? А с нею самой говорить вам нельзя. Любовь, она как инфаркт, — рубцуется, а волноваться вредно.

И при последних словах он улыбнулся чуть-чуть.

Через несколько дней один из молодых работников МУРа несколько загадочно рассказал мне, смеясь:

— Наш Чванов любит делать подарки. Одному музыку подарит, второму — восход солнца…

И вот я опять из него «тяну».

— Ну, — уступает он, — девчонка одна тут была. Курит, пьет… Подарки ей делают часто. Посидели мы. Говорю: они тебя одаривают, и я тоже решил. Вот… Дарю грампластинку. На одной стороне: Рахманинов. Рапсодия на темы Паганини, а на второй: Рахманинов. Четвертый концерт. Послушай дома и подумай о жизни. Слушай и думай…

Это его любимое: «О жизни…»

— Ну и восход солнца тоже из той же оперы.

— А сами вы, — отваживаюсь, — что думаете о жизни?

— Думаю, — отвечает, — что у человека должно быть долгое детство. Люди с долгим детством — это обыкновенно хорошие люди… — И я чувствую, он вышел ко мне, как и тогда, рассказывая о капле меда. — А детство сокращается, — говорит. — В наши дни человек взрослеет быстрее. Кино, телевизоры, ритм жизни… Сегодня пятнадцать лет — это вам не пятнадцать довоенных. Наука и техника создают атмосферу, в которой детство теряет не месяцы — годы… Их надо вернуть!

Я решительно не люблю разговоров о негативной стороне достижений науки и техники, верю, что в достижениях этих человеческий гений осуществил себя ничуть не менее полно, чем в живописи и архитектуре эпохи Возрождения или в литературе XIX века. А может ли быть детству враждебно то, что гениально, в чем раскрылась с покоряющей силой духовная мощь времени? И я высказал это резко моему собеседнику.