— Молодая была… Похожа на куклу, нет, на девочку. В кудряшках. Губу закусила, чтобы не смеяться. Женщины иногда закусывают так губу, когда их фотографируют. Двадцати лет.

И я увидел отчетливо эту фотографию молодой женщины с закушенной в смехе губой в его больших непрощающих руках.

Когда мы расставались, он опять посоветовал:

— Хорошо бы вам все же поговорить с Кривенко. Он, Славка, утонченный. Вашему брату ведь восприятия нужны…

II

Несколько вечеров мы разбирали с Кривенко его личный архив — архив старшего оперуполномоченного МУРа, пока добрались до обыкновенной ученической тетради.

— Эту тетрадь я завел для того, чтобы записывать странные случаи из жизни, — пояснил Вячеслав Александрович.

— Можно?.. — и я стал не без труда разбирать торопливые строки, буквы точно бежали, падая, поднимаясь, стараясь обогнать друг друга.

«Какой неприятный взгляд! Эти круглые неподвижные глаза смотрят прямо перед собой — так и хочется сказать: моргни, моргни. Лет ему сорок пять, поджар и худ. Женщина, которая все потеряла в войну…»

— А!.. — усмехнулся Кривенко. — Это, может быть, именно то, что вы искали с самого начала.

(Когда Кривенко, наконец, освободился от дела, о котором я упоминал в первом очерке, я сказал ему, что хочу написать о человеческой доброте. Он весело рассмеялся: «Вам надо было идти не в МУР, а в сельскую больницу или в школу. С каких пор литераторы стали искать это у сыщиков?..»)

— Да, может быть, именно то… — повторил он. — «Какой неприятный взгляд! Эти круглые неподвижные глаза…» Позвонил мне однажды дежурный: «Слушай, странный посетитель, ты бы побеседовал с ним». Пошел я на первый этаж и вернулся к себе с этим «странным посетителем».

Лет сорока пяти, лицо худое. Одет, видимо, в самое лучшее, старомодно и добротно. В руках авоська. Сел у меня в кабинете, зажал ее между колен, достал папиросы. «Положите, — говорю, — рядом, вам же неудобно». — «Ничего», — отвечает. И тут я в первый раз отчетливо увидел его неподвижные глаза. «Кстати, что у вас в авоське? — Догадываюсь: — Смена белья?» — «Да», — пытается улыбнуться. «Вы так уверены, что у нас останетесь?» Вместо ответа начал рассказывать… Без жестов и почти не мигая.

Рассказывал о себе как о постороннем и, в сущности, ничем не дорогом ему человеке… Перед войной он в компании ограбил ночью телегу, на которой ехал сельский почтальон. Послали его в колонию для несовершеннолетних. Началась война. Он бежал; что-то украл опять, его поймали, и тогда он «пошел на соседа», то есть назвался фамилией и отчеством — только имя настоящее оставил себе — соседа по деревне. А деревня была уже по ту сторону… Под фамилией и отчеством соседа и пошел он с той минуты по жизни и по документам. Потом он бежал на Урал, объединился с двумя бандитами и грабил с ними по ночам магазины в рабочих поселках. Однажды они убили сторожа. Тех двоих расстреляли, а ему, возможно, по молодости, заменили расстрел тюрьмой…

Кривенко посмотрел на меня, сощурясь, усмехнулся:

— По лицу вижу, не понимаете пока, зачем рассказываю вам опять недобрую историю. Даже разочарованы.

— Думаю, что она потом… — начал я.

— Да! — подтвердил Кривенко. — Станет доброй… Освободился он по большой амнистии. В то время как раз начинали осваивать целину. Он поехал в Казахстан: кинул якорь в ремонтно-механических мастерских нового совхоза. И жизнь его переломилась: все были вокруг новоселами и относились друг к другу с большим доверием и доброжелательством…

— Ну вот, наконец-то… — улыбнулся я.

— Нет, — жестко перебил Кривенко. — Дело не в этом. Вернее, не только в этом… Работал он хорошо. Вы бы посмотрели на его руки. Большие, без татуировки, с удлиненными фалангами, суставы выдаются… Скалу могут раскрошить. И вот в совхозной многотиражке появился его портрет. «Поглядел я, — рассказывал он, — лицо будто мое, а фамилия не моя». Портреты его стали печатать в районной, потом в областной газете. И сочетание его лица и фамилии соседа волновало его все больше. Показал он мне эти газеты — вынул из бокового кармана пальто. Меня поразило, помню, какое-то напряженное, неестественное выражение лица на фотоснимках. Потом стал рассказывать дальше: он женился, родился сын.

И вот однажды вечером, когда мальчишка уже спал, а они с женой сидели за чаем, он открыл ей о себе все. И она выставила его за порог. Ночью.

Из того, что этот человек сжато говорил о жене, можно было понять, что она и он в смысле биографии, особенно во время войны, настоящие антимиры. Она потеряла родных под бомбами, шла пешком на восток, голодала, работала на заводе. Вот ведь как у них сошлось. Пожил он немного в соседнем селе, не выдержал, побрел к мальчику. И тогда она ему объявила, что, если он исчезнет, она никогда не расскажет сыну то, что узнала, а если останется поблизости, то через несколько лет, когда тому исполнится шестнадцать!..

Но он не уехал и опять побрел через неделю, потом в третий раз… И тут она ему ничего не обещала, но дала понять, что, если поедет он на родину, повинится перед соседом и земляками, вернет себе настоящую фамилию, тогда она с ним будет о чем-то говорить. И он собрался, но по дороге подумал, что там его могут тотчас же арестовать, ведь рядом с его деревней и колония была, откуда он бежал когда-то. И решил заехать в МУР. «Вы разберетесь вернее». Я оставил его на несколько минут, пошел и выяснил: за давностью он уже не числится в розыске. Успокоил его: может ехать, за старое, довоенное, не задержат…

Кривенко закурил. Я ждал.

— Все! — отрубил он. — Разве это не то, что вы искали?..

— Дайте сообразить… — ответил я. И после минутного молчания захотел узнать: — О чем вы подумали, когда он ушел?

— О сыне его, об этом мальчишке… — начал он и с улыбкой обиды посмотрел мне в лицо. — Да… Когда человечность оказывается более несгибаемой, чем жестокость, мы часто ее не узнаем. А вот когда она идет на компромиссы, нам это кажется в порядке вещей. Тут мы ее видим хорошо. На то она, мол, и человечность! По-моему, та женщина, что потеряла родных под бомбами, и есть сама доброта. А о мальчишке я думал, что вот пускает он бумажные кораблики, будет собирать портреты космонавтов, потом мастерить в Доме пионеров какой-нибудь кибернетический робот, читать о полетах на Луну, а рядом этот антимир, эта тайна, которую, надеюсь, ему никогда не откроют…

И в эту минуту мне захотелось услышать что-нибудь о детстве самого Кривенко. Я даже мысленно увидел мальчиком этого тридцатитрехлетнего, изящно одетого, красивого человека того интеллектуально-спортивного современного облика, когда не тотчас разберешь, кто перед тобой: физик, поэт или моряк, — увидел его мальчиком военных лет.

— …Мы жили в поселке химзавода на Волге, — рассказывал он. — Фильтров тогда не было, конечно.

От дыма и испарений умирала даже трава. Чем мне особенно запомнилась война? Она запомнилась и тем, что весной не распускаются деревья.

— В детстве вы, разумеется, и не думали, что станете сыщиком? — пошутил я.

— Я собирался в пушной институт в старших классах. Любил мех. И вообще все живое, пушистое… Мечтал разводить бобров или лисиц на тихой ферме у широкого ручья.

И мы опять вернулись к его архиву — личному архиву оперуполномоченного МУРа, в котором каждый листок ранит сердце.

— Чего я не могу понять, — сказал Кривенко, — это человеческой жестокости. — И слабо развел руками над раскинутыми на столе фотографиями и бумагами, как-то недоуменно-горестно, даже по-детски трогательно развел. И этот слабый, почти беспомощный жест удивительно не вязался с тем, что я уже узнал, услышал об этом человеке, что понял в нем сам: с той решительностью, с той непреклонностью, которые наряду с другими качествами помогли ему за семь лет работы в МУРе раскрыть не одно сложное, запутанное, темное дело.

И я подумал: да, доброта не может понять жестокости. Память подсказала мне случай, когда Кривенко, обычно весьма корректный, не выдержал, кинул убийце: «Нечеловек ты, нечеловек!» — и тот, до этого вызывающе наглый, сник, стушевался, потому что это было сказано с тем изумлением ненависти,которое, как и любовь, глубоко человечно. И как настоящая любовь — действенно.