И он рассказывает о том, что в их же слободе под бузинным кустом, похожим на этот, сидели в послеобеденный час старый отставной матрос и его старая жена. Был день их золотой свадьбы, но они об этом забыли, помнила Бузинная Матушка, точно такая же, с веселым лицом и в зеленом платье, улыбавшаяся им из куста. Она тихо напоминает старикам о том, что было ровно пятьдесят лет назад, но матрос и жена его не слышат: они ушли в воспоминания. Они заново переживают жизнь: детство, когда познакомились, юность, когда расстались: он уплыл далеко к берегам Африки, она плакала и ждала… Его письмо, его возвращение, дети, внуки…
«Но ведь это не волшебная история!» — с искренним разочарованием восклицает мальчик.
«Это ты говоришь, — отвечает ему старичок. — А вот послушай, что думает Бузинная Матушка».
«Волшебные истории, — улыбается мальчику Бузинная Матушка, — вырастают из действительности, как мой куст вырос из чайника». С этими словами она берет его на руки, он оказывается в густой зеленой беседке, которая несется по воздуху, и видит рядом милую девочку, тоже в зеленом платье.
Вы, конечно, догадываетесь, что было потом? Он, мальчик, стал матросом, уплыл в далекие южные страны, она плакала и ждала… Его письмо, его возвращение, дети, внуки… И вот они сидят в послеобеденный час под кустом бузины, а из зелени выглядывает Матушка, напоминая им, что ровно пятьдесят лет назад…
В сущности, ничего нового. Разве не о том же минутой раньше рассказывал сосед-старичок? Но теперь мальчик не чувствует разочарования. Очнувшись в постели, он смеется от счастья: «Мама, мама, как хорошо!»
Наивно? Пожалуй. Мы дети иного века. Наши мальчики не верят в дриад, даже когда их называют буднично и ласково Бузинными Матушками.
Но, может быть, это не только наивно и заслуживает если не серьезного исследования, то хотя бы небольшого раздумья?
Помню, молодая учительница рассказывала мне:
— Умер в нашей школе старый педагог, математик, и несколько десятиклассников, самых одаренных, не пошли на похороны. Я заговорила потом с ними на эту щекотливую тему. Они были, конечно, смущены. Но в конце разговора заметили: «А математиком-то он был посредственным». — «Он был хорошим человеком», — возразила я растерянно. «Хорошим человеком? — опешили они. — На его уроках было неинтересно…»
Юные рационалисты! — закончила рассказ учительница. — Они не понимают, что такое хорошийчеловек.
— Болезнь их, увы, опаснее, — ответил я ей, — они не понимают, что такое человек.
Одна из великих и трагических особенностей человеческой жизни — та, что она никогда не бывает завершенной. Тициан умер почти столетним стариком. Его современникам казалось, что, если однажды утром не взойдет солнце, ночь будет побеждена блеском бесчисленных тициановских полотен. Он пережил расцвет и падение Венецианской республики.
В ленинградском Эрмитаже висит одна из самых последних его картин, написанная 90-летним художником — «Святой Себастьян», Как и все полотна Тициана, она могущественно убеждает в том, что человек несравненно красивее, чем кажется нам в обыденной быстротекущей жизни: красивее и телесно и духовно. Чем старше становился Тициан, тем больше размышлял о духовной сущности человеческой красоты. Последние его картины вряд ли могут соперничать с солнцем по интенсивности блеска — краски их целомудренней, тише, чем в ранних тициановских полотнах, но, если бы однажды утром наше светило не взошло, они бы тоже помогли победить ночь, внушая людям высокие мысли о человеческом достоинстве.
Все глубже и глубже понимал Тициан человека. И вот, стоя перед его «Себастьяном», перед этим юным обнаженным воином, умирающим от стрел на фоне темно-красного, куда-то летящего неба, чувствуешь трагедию 90-летнего художника, сознающего, что он не успевает, не успеет рассказать о самых, может быть, больших открытиях, о том, что узнал о человеке сегодня, о том, что мог бы узнать о человеке завтра, которого у него не будет…
Я не столь наивен, чтобы утверждать, что нет на земле людей, умирающих на десятилетия раньше, чем их хоронят. Они существовали во все века, в том числе, разумеется, и в эпоху Тициана, но вряд ли этим можно доказать, что человеческая жизнь бывает и завершенной. Ибо завершение подразумевает глубокое и богатое содержание, которое и надо выявить полностью. Содержательная жизнь не может быть завершенной, потому что, выявляя что-то, человек одновременно и развивает это. Последняя полнота выражения, исчерпывающая содержание до дна, оказывается непостижимой и для 27-летнего Лермонтова и для почти 100-летнего Тициана.
Но оставим в покое великих. Эти же вопросы: что «вышло», получило форму, стало явным и ощутимым, а что ожидает часа, чтобы «выйти»? — стоят не менее остро, когда перед нами «обыкновенные» люди.
Даже вулканы часто обманывают. Человек непредвиденнее вулканов.
Бывает, писатель, на которого давно махнули рукой, пишет умную большую книгу. «Городской сумасшедший» наперекор иронической молве изобретает не вечный двигатель, а нечто обладающее совершенно реальной ценностью.
Но содержательная человеческая жизнь выявляет себя не только в книгах, картинах, изобретениях. Мягкий и будто бы робкий человек поражает окружающих большой твердостью характера в сложной обстановке; тугодум — неожиданно быстрой и блестящей игрой ума; нелюдим — широкой деятельной добротой. Не будь подобных странностей, жизнь утратила бы многое в новизне и остроте. И наверное, мы меньше любили бы человека.
Но я, вероятно, сейчас говорю не о том, что должен говорить. После рассказа учительницы речь надо вести не только о возможной, но и о действительной, уже осуществившейся ценности конкретного человеческого бытия.
Как ощутить, понять эту ценность? В самом деле, не поднимет же Бузинная Матушка на руки современных, остро мыслящих юношей, как того непонятливого поначалу датского мальчика, чтобы перенести их тоже в изменчивую достоверность иной человеческой судьбы?
Ну, а если бы и русской дриаде удалось подобное чудо? Думаю, что это был бы не только возвышенно-поэтический, но и жестокий эксперимент… Не шутка: пережить XX столетие даже в волшебном сне.
Маленький герой Андерсена очнулся, смеясь от счастья. Я не берусь утверждать, будут ли плакать или смеяться десятиклассники, о которых мне рассказала, видимо, сентиментальная с их точки зрения учительница, возвратившись из путешествия в судьбу покойного педагога, но убежден в одном: их душевное состояние будет более сложным.
Чем элементарнее форма жизни, тем ниже ее чувствительность к окружающему миру. Ощущает ли боль амеба? То же относится и к душе человека — к ее состоянию. Оно может быть на уровне амебы.
Но и амеба бесконечно сложна, таинственна, если ее сопоставить с камнем или даже папоротником. И заключает в себе истоки дальнейших фантастических по богатству усложнений живой материи.
А элементарное состояние души? То самое хотя бы, в котором не чувствуют трагизма ухода из жизни старого доброго учителя только потому, что он не ощущал с достаточной остротой тончайшие оттенки современного математического мышления. Я верю в то, что и это состояние души в себе таит истоки фантастических по богатству усложнений. И если бы не верил, то не стал бы и писать этой книги.
Наивная и чистосердечная, как сам Андерсен, мудрость истории о Бузинной Матушке в том и состоит, что в ней обрисована первая ступенька узнавания человека человеком: суметь почувствовать драму (в первоначальном смысле этого слова: действие) чужой жизни, за которой драма поколения, драма века.
И первая ступенька требует труда души, о котором я писал, напоминая читателя возвышенные строки Н. Заболоцкого, — что же говорить о дальнейших, более высоких и опасных ступенях, похожих на уступы, вырубленные в скале! Поднимаясь по ним, мы понимаем все отчетливее то совершенно особенное, единственное,что несет в себе этотчеловек.
(Михаил Михайлович Пришвин рассказал однажды, как весной во время большого половодья увидел на льдине, быстро плывущей по реке… мышь. Серые бусинки ее были широко раскрыты, она озиралась беспомощно, а льдину быстро несло, заливало водой. И Пришвин, всматриваясь с тем глубоким чувством, которое он сам называл «родственным вниманием», в эту несчастную уплывающую мышь, запоминая ее до мельчайших подробностей, вдруг с болью подумал, что уже никогда, ни через сто, ни через тысячу, ни через сто тысяч лет в мире не будет мыши такой точно, как эта. То была боль человека, остро понимающего ценность жизни и в большом, и в малом, и в архималом, боль, насыщенная, по-моему, несмотря на личную мою антипатию к мышам, великой этической красотой.)