– Все там будем. А пока ты – живой. И сын твой не пострадает. Зачем раньше времени горевать?
Мы миновали ворота – никто на нас и не глянул, тревоги пока не объявляли.
– Зачем горевать… – задумчиво сказал Йенс. – Не в том дело. Мне уже все едино… но тебя, вора, я на свободу выпустил. Стоил ли я того… и я, и сын…
Ох уж мне эти моралисты! Вначале святость свою блюдут. Потом, как дело серьезно встанет – об их шкуре, к примеру, или о тех, кто им дорог, – всю мораль забывают. Но только опасность проходит – снова за старое! А не согрешил ли я… а как бы мне покаяться… Почему же это так выходит – кто в жизни особым благочестием не отличается, тот в минуту опасности, напротив, такое совершает, что дивишься. Знал я одного вора, человека гадкого во всех отношениях. Женщину легко мог обидеть, у сирот последнее украсть, даже своего брата, вора, обмануть – а это совсем край. Но вот однажды, в глухой пьяной сваре, когда запальчивые каталонские парни схватились за ножи и брызнула кровь, – бросился между всеми, разнимая. Там и остался. И словно всех этим отрезвил – дальше разошлись миром… а могли все полечь, и я бы там полег тоже, все к тому шло.
Что же это такое, человеческая душа? Если можно всю жизнь прожить по заветам Церкви и законам Державы, а в трудную минуту и трусость проявить, и слабодушие? Или, наоборот, жить зверь зверем, а в какой-то миг выплеснуть из себя благородный поступок?
Может быть, просто налипает на душу все, чему человека учат, к чему направить пытаются? И эту-то скорлупу, порой из грязи, а порой из розовых лепестков, мы за душу и принимаем. А душа… настоящая… она где-то там, под скорлупой, спит тихонько. Пока не тряхнет жизнь так, что корка осыпается.
Только что же тогда? Каким родился, таким и умрешь? Ничего не зависит от тебя, ничего не зависит от мира? А как на том свете Искупитель судить человека будет? По делам его? Так они только кора, грязь и мирт вперемешку! По душе его? Так ее не изменить… и правильно ли будет, что душегуб, чья душа на самом деле чистенькая и благостная, ада избегнет, а человек с гнилой душонкой, но от страха и лицемерия зла никогда не совершавший, в вечные льды попадет?
– Не знаю я, Йенс, – сказал я. – Ничего я не знаю и ответить не могу. Может быть, ты зря поперек Церкви пошел… зря за себя и за сына испугался… не надо было мне помогать, и пусть бы сгнил я в яме, по соседству с твоим пацаном. А может быть, ты своим поступком, наоборот, зла избег. Одно скажу: я не душегуб, что невинных людей режет. Не святой, но и не душегуб.
Он посмотрел на меня – в глазах теперь не было мертвой пустоты, там боль была. Но уж лучше боль, чем пустота. Выдохнул:
– Если бы я знал…
– Знать нам не дано. Но без воли Искупителя и Сестры его ничего на земле не делается.
– Так то на земле, а мы под землей были.
Я прошел еще шагов пять, прежде чем понял, что он пошутил. И даже растерялся: что же теперь делать?
– Ну… так мы ведь вышли… Хотел бы Искупитель снова нас с глаз долой убрать – схватили бы в воротах.
– Тебе бы схоластику преподавать, Ильмар…
– А что ее преподавать? Ей жизнь учит.
Мы шли узкими, кривыми тротуарами, словно разрастающийся все время Урбис оттеснял от себя обычный Рим, сдавливал дома и улицы. Иногда проезжала, медленно и неуклюже, карета, но в основном люди шли пешком. И никто за нами не гнался.
– Йенс, я знаю тут одно местечко… – начал я. – Надо нам переодеться. В мирское.
– Идем… – согласился Йенс. Ему явно делалось все хуже и хуже – среди людей, среди открытых пространств.
– Только сам я туда не сунусь. Знают меня там, понимаешь? Сообразят, что Ильмар Скользкий убежал из Урбиса.
– Ты что же, думаешь, кто-то знает, что Церковь тебя схватила? – удивился Йенс. – Тайна это. Человек десять – двадцать, пожалуй, знают. Не удивлюсь, если и Владетелю не сообщили.
– Тогда тем более туда дороги нет. Продадут меня вмиг. А вот тебя не выдадут. Мало ли зачем монаху мирская одежда и грим. Да… тем более решат, что никакой ты не святой брат, а вор, монахом прикинувшийся.
– Теперь так оно и есть, – согласился Йенс.
Рим я знал плохо, но все-таки через час мы вышли к площади Одиннадцати Раскаявшихся. Примечательна она была скульптурной группой, в центре возвышающейся: одиннадцать римских солдат, упавших на колени и ниц, протягивающих руки к тому, кого изобразить скульптор не дерзнул. Скульптуры были славные, изваянные самим Микеланджело, по особому разрешению Пасынка Божьего. С одной стороны, не пристало статуи апостолов на площадях ставить, на радость голубям, но с другой – ведь тогда Одиннадцать Раскаявшихся еще не стали апостолами вместо одиннадцати проклятых вероотступников. Вот и появились на площади римские солдаты, уже осененные невидимой благодатью, но еще не ставшие рука об руку с Искупителем.
– Вон тот дом, – указал я Йенсу. – На первом этаже, там актерская лавка, и костюмы любые, и грим…
– Откуда деньги? – горько усмехнулся Йенс.
– Вместо денег скажешь – да любому, хоть продавцу, хоть хозяину: «Старик Балтазар меня послал. Просил забрать заказ на двоих, что на той неделе делал».
Йенс недоуменно посмотрел на меня.
– Хозяин – сам бывший вор, – объяснил я. – Платят ему – и немало – за то, что всех с этими словами приходящих он снабжает одеждой, гримом и толикой денег. Во всех крупных городах такие лавчонки есть.
Мне показалось, что бывшего – чего уж греха таить, и впрямь бывшего – монаха хватит удар. Неужто он думал, что воровская братия – одиночки, и нет у нас общей казны, общих законов и сходок?
– Тебя спросят только об одном, – продолжил я. -«Какой заказ?» Ответь… как считаешь, кем нам нарядиться лучше?
Йенс неуверенно пожал плечами. Ох, намучаюсь, если придется долго с ним пробыть!
– Скажешь… – Я заколебался. – Скажешь, что костюмы для купца и приказчика.
– Теперь я и впрямь твоим слугой буду, – пробормотал Йенс.
– Нет, ошибаешься. Приказчиком я оденусь. Купцу в дороге можно щеки надувать и молчать важно. А вот приказчику суетиться придется. Иди, Йенс.
Он все еще медлил.
– Если нас схватят, – слегка надавил я, – то будут пытать. Меня-то уж точно! А тогда, сам понимаешь, все раскроется. И считай, что не спас ты своего сына, не спасся сам и меня угробил. К чему тогда было из подземелий выбираться, беднягу Пьера по башке бить?
– Уж его-то точно стоило огреть, за его стряпню… – пробормотал Йенс. И двинулся к лавке довольно уверенной походкой.
Я вздохнул и отошел к скамейке. Если все пройдет гладко, то через час мы будем трястись в дилижансе, удаляясь от Рима. А если нет…
Опустив руку под рясу, в карман штанов, я потрогал лезвие ножа. Плохой нож.
Но себя убить я сумею. Лучше ад, чем каменная яма.
Дорога от Рима к Лиону – без малого тысяча километров. Но дорога хорошая, ей еще и века нет. Каменные плиты уложены ровно, стык в стык, по ширине – даже два больших дилижанса разъехаться могут, а кое-где, когда дорога проходит мимо крупных сел и городков, вместо плит выложен новомодный асфальт.
Что бы делала Держава без хороших дорог?
Наверное, на провинции бы распалась. Ведь сейчас путь от Рима к Лиону, на хорошем дилижансе, с восьмериком лошадей, которых на каждой станции меняют, занимает меньше полутора суток. А попробуй верхом это расстояние одолеть?
Денег у нас было немного. Три стальные марки, что Йенс в своем тайничке прятал, да десять марок, которые нам на двоих перепали от хозяина актерской лавки. И двенадцать марок я, недрогнувшей рукой, отдал за билеты третьего класса в самом лучшем дилижансе, уходящем в Лион.
Одно радовало – в третьем классе никто, кроме нас, не ехал. Вся крыша дилижанса, огороженная деревянным бортиком и со скамейками на двадцать человек, была пуста. Поскольку ночью начал моросить мелкий противный дождик, то и люки, ведущие на крышу, закрыли. Сидели мы в полном уединении, и за грохотом колес даже возница с помощником не мог наш разговор слышать.