Да и знать не хотел.
Продирались мы с Баяном сквозь чащу. Подгудошник ко мне с шутками и прибаутками приставал, песни пел да расспрашивать пытался, что же той ночью на корогоде со мной деяли, но я отмалчивался. Все понять пытался, правду мне Алатырь показал или это лишь сон пустой? Понял парень, что из меня слова не вытянешь, да и отстал. Дальше в молчании двигались, и мне от этого покойней было.
Наконец мы в знакомые места выбрались. Дневку сделали. Баян костерок развел, похлебку затеял, а я у кострища сидел да безучастно на огонь пялился.
– Да что же с тобой такое? – не выдержал калика. – Куда прежний Добрыня подевался? Или я тебя чем обидел? Так ты скажи только.
Прав был Баян. Он-то уж точно ни в чем не виноват. И хотя я догадывался, зачем его ко мне ведуны приставили, обиды на него не держал. У калики свои клятвы, свои обещания, своя Правь.
– А ты где был, пока я у Гостомысла обитал? – спросил я его, чтобы хоть что-нибудь спросить.
– Ожил! – обрадовался Баян и затараторил быстро: – Так ведь по окрестным деревенькам да весям пробежался. Огнищан на жатве веселил. Первое дело – хорошая песня да доброе слово. Когда на душе радостно, то и жито собирать легче…
– Ну? – перебил я его. – И как?
– По земле слух прошел, что у Святослава второй сынок родился. Олегом его каган нарек. То ли в честь матушки, то ли в честь дядьки отца своего…
– А старший? Ярополк помер?
– Да нет. Жив мальчонка. Теперь у варяжки двое внуков. А вот жена каганова, Преслава, так та померла. Родов не сдюжила. Так что теперь Святослав в бобылях ходит. Сам еще в силу не вошел, а уже вдовец.
– Бывает, – кивнул я и вдруг замер.
Показалось, что где-то глубоко во мне шевельнулось что-то. Заворочалосъ, набухать стало, разрослось, заполнило меня от пяток до маковки, а потом лопнуло, словно пузырь.
А Баян все говорил и говорил без умолку, будто боялся, что я опять в себя уйду. Намаялся балагур без общения, вот и прорвало его, как запруду в половодье. Только я его все равно не слушал. Кивал, поддакивал, а сам к новым чувствам прислушивался. Легко мне вдруг стало, словно камень с души свалился. И камень этот был потяжелей Алатырь-камушка.
– Слушай, Баян, – взглянул я на подгудошника, – нагнись-ка сюда. Мне тебе что-то важное сказать нужно.
– Что такое? – Калика варево в покое оставил, ко мне придвинулся да ухо подставил. – Что ты сказать хотел?
– Ты же жену мою увидишь. Так передай ей, что я люблю ее больше жизни своей. Пусть за меня не волнуется и верит, что все у нас хорошо будет.
– А сам-то ты чего? – удивился подгудошник.
– А вот чего, – сказал я и резко выбросил вперед кулак.
Хорошо попал. Аккурат в лоб. Охнул Баян, изумленно на меня уставился, сказать хотел что-то да не сумел. Закатились у него глаза, тонкой струйкой слюна изо рта побежала, завалился подгудошник на спину, едва в костер не угодил.
– Синяки теперь под глазами расплывутся, – пожалел я калику.
Оттянул его подальше от огня, чтоб не запалился ненароком, корзном от зноя прикрыл. Пусть полежит. Отдохнет подгудошник немного и будет опять как новенький. А синяки пройдут. Чай, не впервой ему оплеухи получать.
Потом я снедь пополам поделил. То, что Баяну оставлял, рядом с ним положил, то, что решил с собой взять, Серку в седельную суму засунул. Гусельки отвязал да возле подгудошника пристроил. Может, он, как в себя придет, поиграть захочет. Потом со Сварогова жеребца седло снял, уздечку стянул.
– Не мне тобой владеть, Божий конь, – сказал. – Ступай на травы вольные. А Хозяину своему передай, что я сделал выбор. И пусть Сварог на меня обиду не держит – коли написано на роду отметником стать, так этого не миновать. Я же человек простой, а не хоробр былинный, о котором Баянка свои враки поет. И пускай боги споры свои сами решают, а мне людей жалко.
Гаркнул я погромче, руками взмахнул. Испугался жеребец, прочь рванул и вскоре в подлеске скрылся. А я ему вслед посмотрел и дальше собираться стал.
Эпилог
Я проснулся от слез… Собственных слез. Стыд и обида. И еще что-то неуловимое. Похожее на безвозвратную потерю. На сказку с плохим концом. На ложь. На Навь. Полоснуло по сердцу и затаилось где-то на самом донышке души. И вдруг полыхнуло желтыми волчьими глазами…
Душно. Хочется квасу и свежего воздуха…
А в дверь уже колошматили изо всех сил.
– Эй, болярин! – услышал я голос Путяты. – Добрыня! Слышишь? Ты там, часом, не помер?
– Не дождетесь! – крикнул я в ответ, с трудом поднялся с лежака и пошел отпирать двери.
Полоснуло по глазам яркое солнышко, когда из потемок на свет вышел. Потер я глаза ладонями, поморщился и спросил воеводу:
– Это сколько же я проспал-то?
– Так ведь за полдень перевалило, – ответил Путята. – Здоров ты, Добрыня, дрыхнуть.
– Что там гонец? – почему-то разозлился я на усмешку воеводину. – Пришлет Владимир подмогу-то?
– Велел князь передать, чтобы мы своими силами обходились. Не может Великий граничъе сейчас оголять. Печенегам стоит только слабину почуять, так они на Белгород попрут. Так что думай, болярин, как нам город с тем, что есть, брать.
– У тебя голова после вчерашнего не болит? – взглянул я на Путяту.
– А чего ей болеть, – хмыкнул он. – Я еще с утра раннего опохмелился.
– У меня трещит…
– Может, олуем полечишься? У меня корчага еще осталась.
– Нее… лучше квасу.
– Тришка! – кликнул он отрока. – Квасу для болярина раздобудь.
– Где же я его сейчас добуду? – растерялся Трифон. – Деревеньку-то еще второго дня дружина разорила. Огнищане в город сбежали, даже собак не осталось.
– Придется тебе олуй пить, Добрыня, – вздохнул Путята.
– Ну, давай… – согласился я.
Поморщился, едва только в нос ударил крепкий хмельной дух. Едва не вывернуло наизнанку, но, пересилив себя, я всё же сделал несколько больших глотков из протянутой воеводой корчаги. Пиво оказалось теплым и противным.
– Ты потерпи, – прошептал Путята. – Сейчас полегчает.
Отрыжкой олуй наружу полез, передернуло меня, и я поспешно отдал корчагу.
– Забери эту гадость.
– Кому гадость, а кому влага живительная, – сказал воевода и жадно принялся допивать остатки пива.
Я отвернулся, чтобы не смотреть, как заходил кадык у Путяты, как тонкая струйка цвета перекисшей мочи потекла по обезображенному подбородку воеводы, окрасила седину противной желтизной, закапала с бороды и растеклась мокрым пятном по расшитому пазуху рубахи.
– Ух, – подал голос тот, словно не замечая, какую муку мне принес своим питием. – Хорошо пошла. Тришка, лови! – и кинул пустую корчагу отроку.
Тот поймал ее, но неловко. Корчага выскользнула из рук Трифона и грохнулась о землю, развалившись на несколько крупных черепков.
– Что ж ты, растяпа! – прикрикнул на паренька Путята.
– Так ведь… – пожал плечами Трифон, упал на колени и принялся быстро собирать черепки. – Может, как склеим?
– Брось, – махнул я на него рукой. – Что разбилось, того уж не собрать.
А воевода рукавом губы утер, на меня посмотрел. Сказать чего-то хотел, не дали ему.
– Боярин! Боярин!
Смотрю – ратник из руси к нам спешит, мужичонку какого-то под мышки подцепил и за собой волокет. А мужичонка едва на ногах держится. Черный весь, то ли дегтем, то ли сажей измазан. Голова нечесана, бороденка куцая топорщится, порты на нем разодраны, и почему-то мокрый.
– Боярин! – кричит воин.
Крик этот у меня в голове, словно эхо горное, отзывается, больно от него, терпежа не хватает.
– Не ори! – зажал я ладонями уши.
– Боярин, беда! – ратник выдохнул.
– Чего еще?
– Вот, – положил он мужичонку мне под ноги. – Перебежчик с того берега.
Вода с того ручьями бежит, а рубаху с портами хоть выжимай.
– Кто таков? – Путята над мужичонкой нагнулся.