Он добрался до пульта первой скрипки. Сел. Примерился. Мимо прошел один из оркестрантов. Он торопился. Не разобравшись, кто сидит за пультом, сказал:

— Мое почтение.

Ладя сполз со стула и на четвереньках двинулся дальше. Не очень кавалерская поза, но ничего, можно притерпеться, потому что тебя преследуют, ловят. Так сказать, сила обстоятельств.

Вдруг Ладька увидел колокола. Настоящие! Не бумажные! Они таинственно мерцали в полумраке. Древний и незнакомый инструмент.

— Мое почтение! — сказал Ладька и теперь решительно и во весь рост двинулся вперед. Померкли все страхи, все обстоятельства. Снова пробудилась в человеке личность, жажда познания. Риск и независимость.

И вскоре мощный гул древнего и незнакомого инструмента раскатился по затихшему на ночь Большому театру. Так звонили на Руси, когда видели полчища татар, или в Новгороде, когда вольнолюбивый город собирал свое вече.

Охрана театра онемела, приросла к месту. Потом очередной всплеск колокольного звона, будто вихрем, подхватил охрану, и она, стуча сапогами, понеслась по коридорам и лестницам, спотыкаясь в темноте и врезаясь головой в бархатные портьеры. Свистки, крик, шум. Замигали индикаторные сигналы, как в музеях, когда кто-нибудь вздумает похитить ценную картину.

В раздевалке заметались перепуганные зрители, которые не успели уйти из театра.

— Нефтепродукт… — прошептала Кира Викторовна.

— Что? — не понял Григорий. — Какая нефть? Откуда?

— Моя нефть.

Григорий решил дальше на эту тему не говорить. Он вообще не предполагал, что его премьера закончится милицейскими свистками.

Часто в жизни возникают неожиданные обстоятельства, и, казалось бы, простые грамматические предложения вдруг сразу превращаются в сложноподчиненные или сложносочиненные, и тогда требуется новый взгляд на обстоятельства и новые пути к их преодолению. Это в полной мере относилось сейчас к Григорию Перестиани и к директору школы Всеволоду Николаевичу. Им было над чем поразмыслить. Обоим. Директор сидел в своем кабинете за письменным столом, обхватив голову руками.

В кабинет вошла Алла Романовна.

— Я обещала, кажется, поработать с органом и скрипачами, — сказала она.

Директор поднял глаза и посмотрел на Аллу Романовну безнадежным, отсутствующим взглядом.

— А куда они все подевались? — спросила Алла Романовна. — Бегаю по этажам.

— Бегать не надо. Идите домой.

— А скрипачи?

— Скрипачи… — повторил директор и, как комендант Татьяна Ивановна, посмотрел на потолок. — На складе, например, в Институте красоты или звонят в колокола…

У Аллы Романовны от удивления расширились глаза. Ничего не поняв, она молча прикрыла за собой дверь директорского кабинета.

Всеволод Николаевич сидел неподвижно, потом встал из-за стола и подошел к дивану. Взобрался на спинку дивана и толкнул фрамугу. Она, конечно, с легкостью поддалась. В школе прозвучал только этот стук, последний в эту ночь.

Директор просунул голову в коридор, и тут лицо его преобразилось: на лице было счастье, торжество победы. Может быть, впервые директор почувствовал, что способен понимать своих учеников, ход их мыслей, их возможности. Значит, он был директором где-то глубоко в душе и в Мосгороно это отгадали.

На Всеволода Николаевича со стороны коридора смотрели Татьяна Ивановна, Верочка и Алла Романовна, которая приподнялась на цыпочки, и поэтому ее туфли как бы самостоятельно остались стоять на полу.

В конце коридора показался часовщик с лестницей. Он крикнул:

— Что! Еще один лезет?

Часовщик не отгадал в директоре директора. Но главное, Всеволод Николаевич отгадал в себе директора и был счастлив этому как никогда, тем более день прошел и быть директором было уже безопасно.

Перестиани скромно шел рядом с Кирой Викторовной. У него не было нового взгляда на обстоятельства и новых путей к их преодолению. Он еще не почувствовал, что способен понимать Киру Викторовну и всех ее Паганини. Где-то в глубине души, кроме просто терпеливого человека, он никем еще не был — воспитателем, экспериментатором или руководителем ребячьего коллектива. Скромно мечтал о тишине, о нормальной человеческой жизни и о своей нормальной работе, пока еще, к счастью, не связанной с грядущим поколением.

Возвращался домой Андрей Косарев. Ни о ком и ни о чем ему не хотелось думать, хотелось, чтобы все оставили его в покое. Но виноват был во всем сам, и это угнетало еще больше. Нелепость за нелепостью. Идиотство какое-то.

Андрей поднялся на лифте и резко позвонил в дверь. Это был старинный кирпичный дом с лепными украшениями, где в квартирах жило по нескольку семей, где двери еще хранили фамилии жильцов на металлических пластинках, написанных через букву «ять», и круглые отверстия от механических звонков-вертушек. В таких квартирах часто живут потомственные москвичи. Это называется — жить в черте старого города.

Дверь открыла женщина в теплом стеганом халате, в матерчатых, потерявших цвет туфлях. Мать Андрея Косарева.

— Я изнервничалась! Тебя нет весь день. Что-нибудь случилось?

— Ничего не случилось.

В коридоре появился сосед. Он был небольшого роста, из-под рукавов пиджака торчали несвежие манжеты, которые до половины закрывали ладони коротких рук. Сосед был слегка пьян.

— Обнаружился сын? — спросил он.

— Да, Петр Петрович, — сказала мать Андрея сдержанно.

— Талант — он беспощаден. — Соседу хотелось поговорить. — Талант служит только прекрасным… э-э… музам… пегасам… парнасам… э-э…

— Как трубадур, — сказал Андрей, снял пальто и кинул его рядом со скрипкой.

— Что? — не понял сосед.

— Песни слагает о любви. Шаль с каймою, локон, башмачок. Знаете?

— Ну как же! — Сосед оживился: — О, выйди, Нисета, скорей на балкон!..

Из-за дверей просунулась женская рука и утянула Петра Петровича в комнату.

— Где ты был? Прошу тебя… — сказала мать Андрею. Она беспрерывно теребила ворот халата пальцами. У нее было худое, болезненное лицо, вокруг глаз большие темные круги. Она возлагает на сына все свои надежды и, очевидно, часто говорит ему об этом.

— Служил прекрасным музам. — И Андрей направился в ванную комнату мыть руки.

Мать пошла за ним.

— Не надо шутить, Андрюша. Ты у меня один.

— Я не шучу. И я знаю, что я у тебя один. — Андрей пустил в раковину сильную струю воды, так что брызги полетели на пол.

Мать смотрела на него. Молчала. Андрей это чувствовал, что она смотрела. Он устал от этого ее взгляда изо дня в день. Она ждала от него того же, чего он ждет сам от себя. Но лучше бороться за себя, чем ежедневно чувствовать на себе этот взгляд, молчаливый и упорный. Видеть руки, которые беспрерывно теребят ворот халата. Андрей до сих пор даже не знает, что такое для матери музыка — средство к пониманию мира или средство к завоеванию мира. Или она любит музыку как дорогую вещь, которая случайно оказалась в комнате. Может быть, он сегодня просто несправедлив? К матери, к себе, к соседу, к Рите. И даже к музыке. Ко всем и ко всему.

А на другом конце города в длинной ночной рубашке и в очках стояла на кровати Маша Воложинская и держала на плече скрипку. Волосы, которые рассыпались по плечам, касались скрипки и были с ней одного цвета. Воротник ночной рубашки был поднят, как у вечернего платья, и Маша придерживала его свободной рукой, чтобы был еще выше.

В комнату вошла мать.

— Почему не спишь?

— Как я буду выступать, когда вырасту? В очках и в вечернем платье? — Маша все еще не отпускала воротник ночной рубашки. Скрипка лежала у Маши на плече и была до половины прикрыта волосами.

— Вырастешь, и поговорим. Сейчас — спи.

«Я уже выросла», — подумала Маша. Дома этого не замечают.

Она отдала скрипку, легла под одеяло. Мать сняла с нее очки, положила рядом со скрипкой. Никто в семье очков не носил, только одна Маша. С детства.

— Я слышала, вы ссоритесь в школе?

— Из-за Моцарта и Сальери, мама. Сальери отравил Моцарта, ты в это веришь?