— Душа у тебя, Танечка, золотая, — сквозь слезы сказала мать, целуя дочку. — Там и кольцо твое, что отец покойник тебе подарил, и еще…

— Да неужели вы пошли регистрировать ваши колечки и цепочки? — ужаснулся Лев Николаевич. — Почему вы не посоветовались со мной?!

— Но ведь в газете ясно сказано, — оправдывалась старуха. — Зарегистрировать, а иначе отнимут. Как же я могла детскими вещами рисковать?

— Вы принесли и у вас все отобрали? — сердито спросил Лев Николаевич.

— Если бы только это!.. — опять заплакала Марья Цасильевна.

Тотчас объяснять ситуацию взялась Софья своим обычным стилем:

— Маму заставили заполнить анкету. Замужняя дочь, греческоподданная? Ага! Сегодня ночью Лену арестовали вместе с мужем. Требуют драгоценности, а Лена закопала в саду, не говорит где.

Мать заплакала сильней.

— Выходит, я виновата, — сказала она сквозь слезы. — Может быть, послать в Грецию телеграмму? — наивно спросила она, чуть оживившись от новой мысли. — Мол, вашего подданного с женой арестовали да вдобавок, как разбойники, требуют выкупа. А?

— Если окончательно хотите погубить Лену, посылайте, — сказал Лев Николаевич.

— Да такая телеграмма и не пойдет! — сознанием дела заметила Софья. — Я знаю…

— Телеграмма не телеграмма, — задумчиво, точно сам с собой, заговорил адвокат, — а вот пойти мне поговорить… Попытаться урезонить, так сказать. Нельзя же так…

— А куда вы пойдете? — спросила Софья.

— Ну, в гестапо, в комендатуру… Нет, в гестапо! — Лев Николаевич вспомнил своего недавнего собеседника, старшего лейтенанта, доктора Пааля, и решил: уж если и так, то не к нему.

— Взорвать их… гранатой! — вдруг воскликнула с пылающим лицом младшая, Оля. — Я знаю людей, которые…

Она прикусила язычок.

— Если знаешь, то помалкивай! — серьезно приказала ей Татьяна. Мать испуганно смотрела на меньшую.

— Оленька, если ты связалась с партизанами — тебя расстреляют, я не выдержу…

Она разрыдалась. Лев Николаевич схватился за шапку и пальто.

— Я пойду! Ждите меня. Здесь! И он выбежал за дверь.

Улицы были страшны. «Может быть, мне так кажется?»— спрашивал себя Лев Николаевич. — Дома как дома. Окна, калитки — все как было до нашествия. И все-таки все ужасно изменилось! Людей Почти не видно. Вот промчался и завернул за угол, почти не снижая хода, немецкий грузовик с солдатами, распевающими свою немецкую песню. Каждая строфа заканчивается точно собачьим лаем: «Хайль, хайль!» Вот объявление на заборе. Свежее. На немецком и русском языках. В обоих случаях — со свастикой и германским хищным орлом. Что такое? Ага! «Для избежания несчастных случаев от приема устаревших или негодных лекарств предлагается сдать их в немецкий госпиталь за плату, а также шприцы и другое медицинское оборудование. За неисполнение — военный трибунал». Однако позвольте! Если лекарства устарели, то почему же за плату?! А шприцы? Они тоже устарели? Все шито белыми нитками. Германское воинство нуждается и в шприцах и в пирамидоне…

Лев Николаевич шел дальше и постепенно понимал, что новым качеством улицы, делающим ее страшной, является, вероятно, безлюдье. Днем совершенно оголенная от людей улица — этого раньше видеть не приходилось. Город выглядит вымершим, точно старинный Геркуланум, засыпанный вулканическим пеплом. Пепла нет, но есть мертвенность опустошенного города, покинутого обитателями. Люди сидят по домам, опасаясь выглянуть на улицу и попасться на глаза немецкому воину, который посчитает твой поклон недостаточно угодливым и попросту застрелит тебя на месте — тому примеры бывали.

Когда Лев Николаевич был уже близок к зданию, где помещалось гестапо, силы оставили его. Он прислонился к стене, механически, но уже почти без мысли читая еще одно объявление бургомистра, на этот раз сразу и о репетиции работников искусств, «обслуживающих столовые, кафе и мюзик-холы», и детских колясок, ручных тачек и лыж. Лев Николаевич упал духом: ему вдруг стала понятна бессмыслица затеи. Еще никто не сумел смягчить каменное сердце поработителей. Почему он воображает, что достигнет этого? Логические доводы? Чепуха, они плюют на логические доводы. У них своя логика — логика захватчиков и убийц. Подумаешь, нашел чем их попугать: Грецией! Да и каким способом он установит связь с греческим правительством? Его расстреляют гораздо раньше, чем ему это удастся! Да, но Лена — девочка с косичками! Она теперь — супруга греческого подданного… или нет, она теперь — заключенная в подвале гестапо. Да жива ли она еще?

Он повернул назад. Им овладела слабость, и он еле передвигался, по-старчески шаркая ногами. Внезапно перед ним вырос доктор Федоренко — высокий, крепкий с виду старик. Он был не очень симпатичен Льву Николаевичу своей повадкой — из тех врачей, которые не лечили, а «спасали» больного, по их собственным словам, легко подхваченным легковерными обывателями. На этот раз у Федоренко не было его обычного победного вида. Даже седые усы его как-то опустились, почти закрывая рот.

— Вот, — сказал Федоренко, опасливо осматриваясь по сторонам и не здороваясь. — Убили моих конкурентов, растак и распротак!

Федоренко, как знал Лев Николаевич, был большой ругатель. Это тоже было в нем противно Исакову. Впрочем, сейчас ему даже понравилось такое проявление ненависти к немцам: Лев Николаевич подозревал Федоренко, человека, не слишком прогрессивно настроенного, в симпатии к немцам. Тут же адвокат уличил самого себя в недавних разговорах с семьей Омельченко о «преувеличениях». А Федоренко продолжал:

— Расстреляли и Любовича, и доктора Курапа, и всех других врачей-евреев. Да что же это такое?!

— А ведь вы, насколько я помню, Иван Николаевич, — сердито сказал Лев Николаевич, — что-то не слишком их любили, а? Вот немцы по-вашему и сделали…

Лев Николаевич тотчас пожалел о своих словах. Федоренко покраснел, и в горле у него что-то булькнуло.

— Стыдились бы, — почему-то шепотом ответил Федоренко и, не прощаясь, зашагал дальше.

Совсем расстроенный, Лев Николаевич побрел домой.

У себя он застал одну Татьяну. Она сидела у маленького столика с пишущей машинкой и горько плакала. Лев Николаевич понял: приключилось что-то еще.

— Мама, — сказала сквозь слезы Татьяна, — выкопала Ленины бриллианты и понесла в бургомистерство… регистрировать.

— Она с ума сошла! — вскричал Лев Николаевич. — Она ведь уже убедилась, зачем объявлена эта «регистрация»!

— Да, она знает, — подтвердила Татьяна. — Но она надеялась, что они выпустят Лену с мужем, если получат их бриллианты…

«А, черт знает, может, и так», — растерянно подумал Лев Николаевич, без сил опускаясь, как был в пальто, в кресло.

Пришла Марья Васильевна, радостная и возбужденная.

— Взяли, без очереди взяли! — с порога воскликнула она. — Сказали, что теперь, несомненно, Леночку с мужем освободят. Сегодня же освободят! Сам бургомистр сказал. Господин Ходаевский. Такой симпатичный… Посочувствовал. «Немцы, говорит, у меня самого в печенках сидят». Ну, слава богу. Пирог испечь к их возвращению? Да успею ли? Они вот-вот придут!

Она была возбуждена и говорлива. Татьяна с жалостью смотрела на мать. А та вынула из кармана пальто сложенную вчетверо газету и протянула ее Льву Николаевичу:

— Господин Ходаевский дал мне почитать. Ну, я к себе, авось успею пирог-то!

Она торопливо ушла.

— Вы верите? — тихо спросила Татьяна.

Не отвечая, Лев Николаевич читал свежий номер «Нового слова».

— Ах, нахалы! — со злостью сказал он через минуту. — Слушай распоряжение бургомистра — этого самого симпатичного господина Ходаевского, номер девяносто четыре: «У русских родителей нет никаких оснований не посылать детей в школы, однако установлено, что 46 процентов в школы не ходят и занимаются спекуляцией, чисткой обуви и просто болтаются». Ну, дальше угрозы штрафами и обычная фашистская канитель. Поняла? Нет, мол, никаких оснований не ходить детям в школы. А что детям есть нечего — это не основание. Что у них обуви нет — тоже не основание. Теплой одежды нет — тоже пустяки. Сорок шесть процентов! Неправда, школы посещают едва десять процентов всех детей, да господам фашистам не хочется в этом признаваться!