— Больно-о, — ноет Пыря и зарабатывает еще один удар по ребрам.

Ох и люблю захваты!..

Григорян поднимается из-за стола, но собровец в маске опрокидывает его назад:

— Сиди, обезьяна носатая!

Люблю работать с собровцами. Отличные ребята. Совсем лишены дипломатичности.

Начинаем обыск. Распахиваем сейфы. Складываем в угол документацию. Постепенно атмосфера становится сухой и деловой. Девчонки, служащие фирмы, начинают скулить и всхлипывать, Григорян буравит меня жесткими глазами. Наконец не выдерживает.

— Э, Завгородин, это опять ты.

— Опять я.

— Обиделся за телевизор?

— Смеешься? Мне плевать, что ты лапшу на уши моим землякам вешаешь.

— Все никак не угомонишься. Все бегаешь, кусаешься. Все такой же голодный и такой же злой.

— Ага.

— Э, не видишь, что ты уже никто.

— Не вижу.

— Жалко мне тебя.

— Почему это?

— Э, я тебе еще тогда говорил, что приходит время, когда мы будем хозяевами. Пришло… Тогда ты меня посадил. Теперь не сможешь. Шею свернешь. И никто о тебе не вспомнит. Потому что ты дурак. Не понимаешь, миром правят деньги, а не твои глупые мыслишки о том, что хорошо, а что плохо.

— Может, не только деньги… Ричард, я еще жив. И готов подраться. И Пашка готов. И многие такие, как мы… Рано ты нас хоронишь. Рано радуешься… И до конца я буду честным следователем и государственным человеком. А ты будешь вором, татем. И я буду тебя душить, в какие бы кабинеты ты ни был вхож и сколько бы денег ни наворовал.

— Жалко. Молодой. Жить бы и жить, — вздохнул Григорян и, зевнув, отвернулся.

— Не боись, Ричи, я прорвусь.

Я приблизил разгоряченное лицо к вентилятору. На улице плавился асфальт, и люди искали тень и холодную воду. Жаркое лето девяносто пятого продолжалось.