Ульрих тоже любил эти сады и пересекал их, когда его путь это позволял; так получилось, что в это время он снова встретился с Фишелем, и тому сразу вспомнилось все, что он уже претерпел из-за параллельной акции у себя дома. Он выразил свое неудовольствие по поводу того, что его молодой друг не дорожит приглашениями старых друзей, во что он, Фишель, мог поверить тем искреннее, что и мимолетные знакомства становятся со временем такими же старыми, как самые близкие.

Старый молодой друг сказал, что он действительно очень рад видеть Фишеля, и пожаловался на свою смешную деятельность, лишавшую его до сих пор такой возможности.

Фишель пожаловался на плохие времена и скверные дела. Вообще падение нравов. Во всем материалистичность и опрометчивость.

— А я-то думал, что вам можно позавидовать! — ответил Ульрих.Профессия коммерсанта — это же просто санаторий для души! По крайней мере, единственная профессия с идеально чистой основой!

— Это так! — подтвердил Фишель. — Коммерсант служит человеческому прогрессу и довольствуется дозволенной выгодой. При всем при том ему так же плохо, как любому другому! — прибавил он хмуро.

Ульрих вызвался проводить его домой.

Там они застали уже крайне напряженную атмосферу.

Все друзья были в сборе, и шла большая перепалка. Эти молодые люди еще учились в гимназии или были студентами первых семестров, некоторые состояли также на службе в торговых фирмах. Как сложился их кружок, они уже не помнили. По цепочке. Одни познакомились в националистических студенческих союзах, другие — благодаря социалистическому или католическому движению молодежи, третьи — в туристских походах «Перелетных птиц».

Не совсем ошибочно предположение, что единственным, что всех их связывало, был Лео Фишель. Чтобы духовное движение держалось и продолжалось, ему нужно тело, и таким телом была фишелевская квартира вместе с угощениями и известным контролем над этими контактами со стороны Клементины. Принадлежностью этой квартиры была Герда, а принадлежностью Герды — Ганс Зепп, а Ганс Зепп, студент с нечистым цветом лица и тем более чистой душой, хотя и не был вождем, потому что молодые люди не признавали вождей, был самым одержимым из них. Иногда они собирались в других местах, и тогда на их встречах бывали и другие женщины, кроме Герды; но с ядром движения дело обстояло так, как только что сказано.

Тем не менее истоки духа этих молодых людей столь же поразительны, как возникновение новой болезни или несколько подряд выигрышей в азартной игре. Когда начало гаснуть солнце старого европейского идеализма и белый дух потемнел, из рук в руки стали передавать факелы, — бог весть где украденные или изобретенные факелы идей! — и повсюду затрепыхались огненные озера маленьких духовных общин. Вот почему в последние годы, прежде чем великая война сделала из этого выводы, в среде молодых людей было много разговоров о любви и общности, и особенно молодые антисемиты в доме директора банка Фишеля пребывали под знаком всеобъемлющей любви и общности. Истинная общность есть действие некоего внутреннего закона, и самый глубокий, самый простой, самый совершенный и самый первый закон — это закон любви. Как уже было замечено, не любви в низменном, чувственном смысле; ибо физическое обладание есть изобретение мамоны и действует лишь разлучающе и разлагающе. И, конечно, каждого человека любить нельзя. Но можно уважать характер каждого, если он подлинно человечен в своих стремлениях и несет за себя строжайшую ответственность. Так спорили они вместе обо всем во имя любви.

Но в тот день образовался некий фронт против Клементины, которая очень рада была еще раз почувствовать себя молодой и, внутренне признавая, что в супружеской любви действительно много общего с выплатой процентов на капитал, упорно не позволяла все-таки осуждать параллельную акцию на том основании, что арийцы способны будто бы создавать символы лишь тогда, когда они находятся в чисто арийском обществе. Клементина с трудом сдерживала себя, а у Герды горели щеки от гнева на мать, которую никак не удавалось выпроводить из комнаты. Когда Лео Фишель с Ульрихом вошли в квартиру, девушка стала тайком делать знаки Гансу Зеппу, прося его прекратить этот разговор, и Ганс миролюбиво сказал: «Людям нашего времени вообще не удается создать ничего великого!»— полагая, что этим свел дело к безличной формуле, к которой уже привыкли.

Но в этот момент в разговор вмешался, на беду, Ульрих, который не без ехидства по адресу Фишеля спросил Ганса, неужели тот совершенно не верит в прогресс.

— Прогресс? — ответил Ганс Зепп свысока. — Сравните только, какие люди были сто лет назад, пока дело не дошло до прогресса, — Бетховен! Гете! Наполеон! Геббель!

— Гм, — сказал Ульрих, — последний сто лет назад был как раз грудным младенцем.

— Точность в цифрах эти молодые люди презирают! — с удовольствием объяснил директор Фишель. Ульрих не поддержал этой темы; он знал, что Ганс Зепп ревниво презирает его, но ему самому были довольно симпатичны диковинные друзья Герды. Поэтому он сел в их круг и продолжал:

— В отдельных областях человеческого умения мы, бесспорно, добиваемся такого прогресса, что прямо-таки чувствуем свою неспособность поспеть за ним; не отсюда ли, может быть, возникает и чувство, что никакого прогресса у нас нет? В конце концов, прогресс — это общий результат всех усилий, и можно, собственно, сказать наперед, что реальный прогресс всегда будет именно тем, чего никто не хотел.

Темный чуб Ганса Зеппа повернулся к нему как дрожащий рог.

— Вы же сами говорите: чего никто не хотел! Много шума и треска, и никакого движенья вперед; сто путей — и ни одного пути! Мысли, значит, но не душа! И никакого характера! Фраза выскакивает из страницы, слово выскакивает из фразы, целое уже не целое больше, сказал уже Ницше; отвлекаясь от того, что эгоизм Ницше — это тоже пример малоценности бытия! Назовите мне хотя бы одну какую-нибудь прочную, последнюю ценность, на которую вы, например, ориентировались бы в своей жизни!

— Так-таки сразу! — запротестовал директор Фишель; но Ульрих спросил Ганса:

— Вы действительно не в состоянии жить без последней ценности?

— Нет, — сказал Ганс. — Но признаю, что поэтому мне не дано быть счастливым.

— Черт вас побери! — засмеялся Ульрих. — Все, что мы умеем, основано на том, чтобы не быть слишком строгими и не ждать высочайшего познания; средневековье ждало и осталось невежественным.

— Это еще вопрос, — ответил Ганс Зепп. — Я утверждаю, что невежественны мы.

— Но вы должны признать, что наше невежество — явно очень счастливое и разнообразное.

Чей-то тягучий голос проворчал в глубине комнаты:

— Разнообразие! Знание! Относительный прогресс! Это понятия, созданные механистическим мышлением испорченной капитализмом эпохи! Больше я Вам ничего не скажу…

Лео Фишель тоже ворчал про себя; судя по всему, он находил, что Ульрих уделяет слишком много внимания этим непочтительным мальчишкам; Фишель спрятался за газетой, которую извлек из кармана.

Но Ульриху это почему-то доставляло удовольствие.

— Если взять современный буржуазный дом с шестикомнатной квартирой, ванной для слуг, пылесосом и так далее и сравнить его со старыми домами, где высокие комнаты, толстые стены и красивые своды, то это прогресс или нет? — спросил он.

— Нет! — крикнул Ганс Зепп.

— Аэроплан — это прогресс по сравнению с почтовой каретой?!

— Да! — крикнул директор Фишель.

— Машина по сравнению с ручным трудом?

— Ручной труд! — крикнул Ганс; — Машина! — Лео.

— Я думаю, — сказал Ульрих, — что всякий прогресс — это и регресс. Прогресс существует всегда только в каком-то определенном смысле. А поскольку наша жизнь в целом лишена смысла, то в целом в ней нет и прогресса.

Лео Фишель опустил газету:

— Что, по-вашему, лучше — пересекать Атлантический океан за шесть дней или чтобы на это требовалось шесть недель?!

— Я бы, пожалуй, сказал, что безусловный прогресс — это уметь делать и то, и другое. Однако наши молодые христиане оспаривают и это.