Не будет преувеличением сказать, что в глубине души он порой испытывал к этому самое настоящее отвращение, и потому общественный успех, которого добилась в ту пору его супруга, причинял ему чуть ли не боль. Диотима пользовалась всеобщим расположением, а это начальник отдела Туцци при всех обстоятельствах уважал настолько, что боялся показаться человеком тупым, если ответит на непонятные ему капризы жены окриком или слишком резкой насмешкой. Постепенно ему стало ясно, что это мука мученическая, которую притом надо тщательно скрывать, — быть супругом выдающейся женщины, что это в известном смысле похоже на кастрацию в результате несчастного случая. Он всячески старался, чтобы этого не замечали, бесшумно и незаметно появлялся и исчезал, закутавшись в облако официально любезной непроницаемости, когда у Диотимы бывали гости или происходили совещания, делал при случае вежливо-полезные или отпускал утешительно-иронические замечания по их поводу, проводил свою жизнь как бы в замкнутом, но дружественном соседнем мире, был всегда как бы в полном согласии с Диотимой, время от времени давал даже ей с глазу на глаз мелкие поручения, открыто показывал свое благосклонное отношение к частым в его доме визитам Арнгейма, изучал в свободные от важных забот службы часы сочинения Арнгейма и ненавидел пишущих мужчин как причину своей муки.

Ибо это был вопрос, к которому главный вопрос, по какой причине Арнгейм бывает у него в доме, теперь порою сводился: почему Арнгейм писал? Писание — особая форма болтовни, а мужчин-болтунов Туцци терпеть не мог. У него они вызывали энергичное желание сомкнуть по-матросски челюсти и сплюнуть сквозь сжатые зубы. Тут были, конечно, исключения, с которыми он считался. Он знал нескольких высокопоставленных чиновников, опубликовавших по выходе на пенсию свои воспоминания, да и таких, что пописывали в газетах; Туцци объяснял это тем, что чиновник пишет, только если он недоволен или если он еврей, ибо евреи были, по его убеждению, честолюбивы и всегда недовольны. Еще писали книги о пережитом крупные практические деятели; но на закате жизни и в Америке или разве что в Англии. Кроме того, Туцци и вообще был литературно образованным человеком и, как все дипломаты, предпочитал мемуары, где можно было набраться умных суждений и знания людей; но ведь неспроста, видимо, таковых сегодня не пишут, и, вероятно, это какая-то устаревшая потребность, отставшая от эпохи новой деловитости. Пишут наконец и потому, что это профессия; это Туцци признавал целиком и полностью, если ты хорошо этим зарабатываешь или подходишь под как-никак существующее понятие «поэт»; он чувствовал себя даже несколько польщенным, видя у себя тузов этой профессии, к которой до сих пор относил писателей, кормящихся из секретного фонда министерства иностранных дел, хотя и «Илиаду», и Нагорную проповедь, высоко им ценимые, он тоже, не долго думая, причислил бы к этим достижениям, возможность которых объясняется добровольным или вынужденным профессиональным трудом. Только с чего бы такой человек, как Арнгейм, совершенно не нуждавшийся в этом, стал так много писать — вот где, как особенно теперь подозревал Туцци, таилось что-то, до чего он никак не мог докопаться.

79

Солиман любит

Солиман, маленький раб-негр, а то и негритянский принц, убедил за это время Рахиль, маленькую камеристку, а то и подругу Диотимы, что за происходящим в доме надо следить, чтобы сорвать какой-то темный замысел Арнгейма, когда наступит надлежащий момент. Точней говоря, убедить он ее не убедил, но они были настороже, как два заговорщика, и подслушивали каждый раз у двери, когда кто-нибудь приходил. Солиман страшно много рассказывал о ездивших взад и вперед курьерах и таинственных лицах, вертевшихся в отеле вокруг его господина, и изъявил готовность поклясться африканской княжеской клятвой, что раскроет тайный смысл всего этого; африканская княжеская клятва состояла в том, что Рахиль должна была положить свою руку между пуговицами его куртки и его рубашки на его голую грудь, когда он станет произносить торжественное обещание и таким же манером положит свою руку на грудь Рахили; но Рахиль но захотела. И все-таки маленькая Рахиль, имевшая счастье одевать и раздевать свою госпожу и звонить по телефону от ее имени, Рахиль, через чьи руки каждое утро и каждый вечер текли черные волосы Диотимы, а в уши лились ее золотые речи, эта маленькая честолюбка, жившая на верхушке столпа, с тех пор как существовала параллельная акция, и ежедневно сотрясаемая токами обожания, летевшими от ее глаз к богоравной женщине, Рахиль с некоторых пор находила удовольствие в том, чтобы за этой женщиной просто-напросто шпионить.

Через открытые двери из смежных комнат, или через щель медлительно притворяемой двери, или просто медленно делая что-нибудь поблизости, она подслушивала Диотиму и Арнгейма, Туцци и Ульриха и брала под свой надзор взгляды, вздохи, целования рук, слова, смех, движения, и они были как клочки разорванного документа, составить который она не могла. Но больше всего ощущений, довольно занятно напоминавших Рахили то давно забытое время, когда она потеряла честь, дарило ей главным образом маленькое отверстие замочной скважины. Взгляд проникал далеко в глубь комнаты; люди плавали там, распавшись на двухмерные части, и голоса не были оправлены в тесную рамку слов, а разрастались бессмысленным шумом; робость, почтение и восторг, которыми Рахиль была привязана к этим людям, претерпевали тогда буйный распад, и волновало это так же, как когда любимый вдруг всем своим существом проникнет в любимую до того глубоко, что темнеет в глазах и за задернутым занавесом кожи загорается свет. Маленькая Рахиль сидела на корточках перед замочной скважиной, ее черное платье натягивалось на коленях, на шее и на плечах, Солиман сидел на корточках рядом с ней — он был в своей ливрее как горячий шоколад в темно-зеленой чашке — и время от времени быстрым движением руки, которая на миг замирала, потом расслаблялась до кончиков пальцев и наконец, нежно помедлив, отпускала на волю и их, хватал Рахиль за плечо, за колено или за юбку, когда терял равновесие. Он не удерживался от хихиканья, и Рахиль прикладывала свои маленькие мягкие пальцы к туго набитым подушечкам его губ.

В отличие, кстати сказать, от Рахили, Солиман находил Собор неинтересным и всячески уклонялся от того, чтобы обслуживать гостей вместе с ней. Он предпочитал сопровождать Арнгейма, когда тот наносил визиты один. Тогда, правда, ему, Солиману, приходилось сидеть в кухне и ждать, когда освободится Рахиль, и кухарка, так славно беседовавшая с ним в первый день, злилась, потому что с тех пор он почти онемел. Но Рахили всегда было некогда рассиживаться в кухне, и когда она опять уходила, кухарка, которой уже перевалило за тридцать, оказывала Солиману материнское внимание. Он терпел это некоторое время с надменнейшим выражением своего шоколадного лица, потом обычно вставал и, делая вид, будто что-то забыл или ищет, задумчиво возводил глаза к потолку, поворачивался спиной к двери и начинал пятиться, словно бы только затем, чтобы видеть потолок лучше; кухарка распознавала уже эту неуклюжую игру, как только он вставал и выкатывал белки глаз, но от досады и ревности притворялась, что ни о чем не догадывается, и Солиман в конце концов перестал усердствовать в этом ставшем уже как бы сокращенной формулой лицедействе, после которого он оказывался на пороге светлой кухни и еще немного медлил с как можно более непринужденным видом. Кухарка нарочно не глядела уже в его сторону. Как темная тень в темную воду, Солиман выскальзывал спиной вперед в сумрачную переднюю, прислушивался еще секунду без всякой нужды и вдруг начинал с фантастическими прыжками рыскать в поисках Рахили по чужому дому.

Начальника отдела Туцци дома никогда не бывало, а Арнгейма и Диотимы Солиман не боялся, зная, что они слышат только друг друга. Он даже несколько раз в виде опыта что-то опрокидывал, но этого никто не заметил. Он был хозяин во всех комнатах, как олень в лесу. Кровь перла из его головы, как рога с восемнадцатью острыми, как кинжал, отростками. Острия этих рогов задевали стены и потолок. В доме было принято задергивать занавески во всех комнатах, когда ими не пользовались, чтобы мебель не выцветала на солнце, и Солиман, размахивая руками, пробирался сквозь полумрак, как сквозь густую листву. Ему доставляло радость делать это с преувеличенными телодвижениями. Его стремлением было насилие. Этот избалованный женским любопытством мальчик в действительности еще не имел дела с женщиной, а только узнал пороки европейских мальчишек, и ею желания были еще настолько не смягчены опытом, настолько необузданны и нецеленаправленны в своем горении, что когда он видел свою любимую, похоть его не знала, утолить ли ей себя кровью Рахили, ее поцелуями или оцепенением каждой жилки собственного его тела.