То, что говорил Ульрих, звучало в тесноте долины громко и сбивчиво. Диотиме вдруг стало не по себе, и она устремилась назад к машине. Но Ульрих задержал ее и указал ей на окружавшую их местность.

— Несколько тысяч лет назад это был ледник. Мир тоже не всею душою то, за что он выдает себя сию минуту, — объяснил он. — У этого округлого существа характер истерический. Сегодня оно разыгрывает из себя буржуазную мамашу-кормилицу. Тогда мир был холодным и ледяным, как злая девица. А еще за несколько тысяч лет до того он красовался знойными папоротниковыми лесами, горячими болотами и демоническими зверями. Нельзя сказать, что в ходе развития он совершенствовался, или сказать, каково истинное его состояние. И это же относится к его детищу — человечеству. Представьте себе только одежды, в которых здесь, где мы теперь стоим, стояли в ходе времен люди. Если пользоваться терминологией сумасшедшего дома, то все это похоже на навязчивые идеи с внезапно наступающим бредовым состоянием, по выходе из которого налицо новое представление о мире. Видите, реальность сама себя отменяет!

— Хочу сказать вам еще кое-что, — начал Ульрих через некоторое время все сначала. — Чувство твердой почвы под ногами и прочной кожи на теле, такое для большинства людей естественное, развито у меня не очень сильно. Вспомните, как вы были ребенком: сплошь мягкое пламя. А потом девочка-подросток, у которой жгло губы томление. Во мне, по крайней мере, что-то противится тому, чтобы считать так называемый зрелый возраст вершиной такого развития. В каком-то смысле он вершина, а в каком-то — нет. Будь я мирмелеониной, похожей на стрекозу личинкой муравьиного льва, меня донельзя ужасало бы, что год назад я был широким, серым, пятящимся мирмелеоном, муравьиным львом, который живет на лесной опушке, зарывшись в ямку под песчаной воронкой, и своими невидимыми щипцами хватает за талию муравьев, доведя их сначала до изнеможения путем таинственного обстрела песчинками. И совершенно так же меня действительно берет иногда ужас перед моей юностью, хотя скорей уж тогда я был стрекозой, а теперь чудовище.

Он сам не знал, чего он хотел. О мирмелеоне и мирмелеонине он упомянул не без подражания просвещенному всезнайству Арнгейма. А на языке у него вертелось: «Подарите мне объятие, просто из любезности. Мы родственники; не совсем разобщены, отнюдь не одно целое; во всяком случае, это полная противоположность достойным и строгим отношениям».

Но Ульрих ошибался. Диотима принадлежала к людям, которые довольны собой и потому смотрят на свои возрастные ступени как на лестницу, ведущую снизу вверх. То, что сказал Ульрих, было ей, следовательно, совершенно непонятно, тем более что она не знала, чего он не стал говорить; но тем временем они дошли до машины, отчего она почувствовала успокоение и опять принимала его речь как знакомую ей, полузанятную-полудосадную болтовню, которую она не удостаивала большего, чем взгляд искоса. В этот миг он и в самом деле не имел на нее никакого влияния, кроме отрезвляющего. Легкое облачко смущения, поднявшееся из какого-то уголка ее сердца, растаяло и превратилось в сухую пустоту. Впервые, может быть, она ясно и твердо взглянула на тот факт, что ее отношения с Арнгеймом рано или поздно поставят ее перед выбором, который может изменить всю ее жизнь. Нельзя было сказать, что это делало ее теперь счастливой; но это имело весомость реально высящихся гор. Слабость прошла. Слова «не делать того, что хочется» на мгновение сверкнули совершенно нелепым блеском, которого она уже не понимала.

— Аригейм — полная противоположность мне; он всегда переоценивает счастье, выпадающее времени и пространству, когда они встречаются с ним в сиюминутности! — вздохнул Ульрих с улыбкой, чувствуя добросовестную потребность как-то заключить сказанное; но о детстве он тоже не стал больше говорить, и Диотиме поэтому не довелось узнать его с сентиментальной стороны.

70

Кларисса навещает Ульриха, чтобы рассказать ему одну историю

Переделка интерьеров старых замков стала специальностью известного художника ван Гельмонда, чьим гениальнейшим творением была его дочь Кларисса, и она-то однажды неожиданно явилась к Ульриху.

— Папа послал меня узнать, — сообщила она, — не можешь ли ты использовать свои великолепные аристократические связи немножко и в его интересах.

Она с любопытством оглядела комнату, быстро села на стул и бросила на другой свою шляпу. Затем протянула Ульриху руку.

— Твой папа меня переоценивает, — начал было он, но она уже продолжала:

— Ах, глупости! Ты же знаешь, старику всегда нужны деньги. Дела уже не идут так, как раньше! — Она засмеялась. — У тебя очень элегантно. Красиво! — Она снова все осмотрела, а потом взглянула на Ульриха; в том, как она держалась, было что-то от милой неуверенности провинившегося щенка. — Ну, ладно, — сказала она. — Если сможешь, то сделаешь это! А нет — так нет! Я, конечно, обещала ему. Но я пришла по другой причине; своей просьбой он навел меня на одну мысль. Дело в том, что у нас в семье произошло кое-что. Мне хотелось бы услыхать твое мнение об этом. — Ее рот и глаза, вздрогнув, помедлили один миг, затем она рывком преодолела первое препятствие. — Поймешь ли ты, если я скажу «врач по красоте»? Художник — это врач по красоте.

Ульрих понял; он знал дом ее родителей.

— Итак, темно, благородно, роскошно, пышно, мягко, в кисточках и оборочках! — продолжала она. — Папа художник, художник — это своего рода врач по красоте, и знаться с нами всегда считалось в свете таким же шиком, как отправиться на курорт. Ты понимаешь. И давно уже главная статья дохода отца — это декорирование дворцов и загородных замков. Ты знаешь Паххофенов?

Это была патрицианская семья, но Ульрих ее не знал; только некую фрейлейн Паххофен видел он однажды в обществе Клариссы много лет назад.

— Это была моя подруга, — объяснила Кларисса. — Тогда ей было семнадцать лет, а мне пятнадцать; папа собирался декорировать и перестраивать замок.

— ?

— Ну, ясно, паххофеновский. Нас всех пригласили в гости. И Вальтер тоже был в первый раз с нами. И Мейнгаст.

— Мейнгаст? — Ульрих не знал, кто такой Мейнгаст.

— Ну, как же, ты его тоже знаешь; Мейнгаст, который потом уехал в Швейцарию. Тогда он еще не был философом, а пасся во всех семьях, где были дочери.

— Я никогда не встречался с ним, — определил Ульрих, — но теперь я, кажется, знаю, кого ты имеешь в виду.

— Ну, вот, — Кларисса напряженно считала в уме, — погоди. Вальтеру было тогда двадцать три года, а Мейнгасту немного больше. Вальтер, я думаю, втайне очень восхищался папой. Он был впервые в гостях в замке. Папа часто как бы облекался внутренне в королевскую мантию. Я думаю, Вальтер сначала был влюблен больше в папу, чем в меня. А Люси…

— Бога ради, Кларисса, не торопись! — попросил Ульрих. — Кажется, я потерял нить.

— Люси, — сказала Кларисса, — это ведь и есть фрейлейн Паххофен, дочь Паххофенов, у которых мы все были в гостях. Теперь понятно? Значит, понятно; когда папа закутывал Люси в бархат или парчу с длинным шлейфом и сажал ее на одну из ее лошадей, она воображала, будто он какой-нибудь Тициан или Тинторетто. Они были без ума друг от друга.

— То есть папа от Люси, а Вальтер от папы?

— Подожди! Тогда был в ходу импрессионизм. Папа писал старомодно-музыкально, как еще и сегодня пишет, коричневый соус с павлиньими хвостами. А Вальтер был за вольный воздух, за чистые линии английских прикладных форм, за новое и честное. Папа втайне его терпеть не мог, как протестантскую проповедь; Мейнгаста, кстати, он тоже терпеть не мог, но ему нужно было выдать замуж двух дочерей, а денег он всегда тратил больше, чем добывал, и он терпимо относился к настроениям обоих молодых людей. Вальтер, напротив, папу втайне любил, это я уже сказала; но он должен был публично его презирать, из-за нового направления в искусстве, а Люси вообще никогда ничего не понимала в искусстве, но она боялась ударить лицом в грязь перед Вальтером и опасалась, что если Вальтер окажется прав, то папа будет выглядеть всего-навсего смешным стариком. Теперь ты в курсе дела?