«Насколько она красивее, когда бесится, — думал Ульрих, — и как машинально все совершилось потом опять». Ее вид соблазнил его и побудил к нежностям; теперь, когда это кончилось, он снова почувствовал, как мало это его касалось. Невероятная быстрота таких перемен, превращающих здорового человека в буйного безумца, стала сейчас предельно ясна. Но ему казалось, что эта любовная метаморфоза в сознании есть лишь частный случай чего-то гораздо более общего; ведь и вечер в театре, и концерт, и церковная служба, вообще всякое внешнее проявление внутреннего мира — это сегодня такие же недолговечные островки второго режима сознания, который временно вклинивается в обычный.

«Ведь еще недавно я работал, — думал он, — а до этого выходил на улицу и покупал бумагу. Я поздоровался с одним знакомым по Физическому обществу. Не так давно у меня была с ним серьезная беседа. И теперь, если бы Бонадея немного поторопилась, я бы мог заглянуть вон в те книги, которые видны за приоткрытой дверью. В промежутке, однако, мы пролетели сквозь облако безумия, а теперь жуть берет от того, как серьезные мысли снова смыкаются над этим исчезающим разрывом, показывая свою упрямую силу».

Но Бонадея не торопилась, и Ульриху пришлось думать о чем-то другом. Друг его юности Вальтер, этот ставший немного странным супруг маленькой Клариссы, сказал как-то о нем: «С величайшей энергией Ульрих делает всегда только то, что не считает необходимым». Слова Вальтера пришли ему на ум как раз сейчас; «обо всех нас можно сказать это сегодня», — подумал он. Он помнил довольно хорошо: деревянный балкон опоясывал дачу. Ульрих был гостем родителей Клариссы; это было за несколько дней до свадьбы, и Вальтер ревновал к нему. Вальтер на диво умел ревновать. Ульрих стоял перед дверью. на солнце, когда Кларисса и Вальтер вошли в комнату, находившуюся за балконом; он подслушивал их, не прячась. Впрочем, он помнил теперь одну только эту фразу. И потом картину: тенистая глубина комнаты висела как складчатый, чуть приоткрытый кошелек на яркой солнечности наружной стены. В складках этого кошелька появились Вальтер и Кларисса; лицо Вальтера было скорбно вытянуто и выглядело так, словно на нем виднелись длинные, желтые зубы. Можно было сказать также, что в коробочке, обшитой внутри черным бархатом, лежала пара длинных желтых зубов, а рядом стояли, как призраки, эти два человека. Ревность была, конечно, нелепа; Ульриха не влекло к женам его друзей. Но у Вальтера всегда была необыкновенная способность к сильным переживаниям. Он никогда не достигал того, чего хотел, потому что так много чувствовал. Казалось, он носил в себе какой-то мелодичный звукоусилитель для всякого маленького счастья и несчастья. Он всегда тратил золотую и серебряную мелочь чувств, Ульрих же больше оперировал крупными суммами, чеками мыслей, так сказать, с внушительными цифрами; но в конце концов это была только бумага. Когда Ульрих представлял себе Вальтера в характерном для него виде, тот обычно лежал на опушке леса. На нем были короткие штанишки и почему-то черные чулки; ноги у него были не мужские, не мускулисто-крепкие и не тощие, жилистые, а как у девушки; как у не очень красивой девушки с мягкими некрасивыми ногами. Подложив руки под голову, он озирал окрестность, и небеса знали, что сейчас их тревожат. Ульрих не помнил, чтобы он видел Вальтера в этой позе при каких-то определенных, как-то запечатлевшихся обстоятельствах; нет, картина эта, как скрепляющая печать, вырисовалась после полутора десятилетий. И воспоминание, что Вальтер тогда ревновал к нему, очень приятно волновало. Все это происходило ведь в то время, когда еще была радость от самого себя. И Ульрнх подумал: «Я уже несколько раз навещал их, а Вальтер не отвечает на мои визиты. Но все-таки сегодня вечером я, пожалуй, съезжу опять; зачем мне придавать этому значение?»

Он решил послать им весточку, когда Бонадея наконец завершит одевание, делать это в присутствии Бонадеи было неблагоразумно из-за скучного перекрестного допроса, который непременно последовал бы.

И так как мысли быстры, а Бонадея была далеко не готова, ему пришло на ум еще кое-что. На сей раз это была маленькая теория, она была проста, убедительна и помогала убить время. «Молодой человек, если у него живой ум, — сказал Ульрих себе, имея в виду, вероятно, все еще своего друга юности Вальтера, — непрерывно излучает идеи во все стороны. Но возвращается к нему рикошетом лишь то, что находит резонанс в его окружении, а все остальные лучи рассеиваются и пропадают в пространство!» Ульрих твердо полагал, что человек, наделенный умом, обладает всеми его видами, вследствие чего ум изначальнее, чем свойства; сам он был человеком со множеством противоречий и представлял себе, что его свойства, когда-либо проявлявшиеся в человечестве, залечены поблизости друг от друга в уме каждого человека, если у него вообще есть ум. Это, может быть, не совсем верно, но то, что мы знаем о возникновении добра и зла, заставляет полагать, что у каждого есть свой внутренний размер, но одежду этого размера он может носить любую, какую ни подкинет судьба. И поэтому то, о чем он только что думал, показалось Ульриху не совсем пустым. Ведь если в ходе времени обыкновенные и неличные мысли сами собой усиливаются, а необыкновенные пропадают, отчего почти каждый автоматически становится все посредственее, то вот и объяснение, почему, несмотря на тысячи возможностей, нам как будто открытых, обыкновенный человек и правда обыкновенен! Объясняется этим и то, что даже среди привилегированных людей, которые пробиваются и достигают признания, наибольший успех выпадает на долго определенной смеси, состоящей примерно из 51 % глубины и 49 % банальности, а это давно ука казалось Ульриху таким непонятно-нелепым, таким нестерпимо печальным, что он с удовольствием подумал бы об этом еще.

Мешало ему то, что Бонадея все еще не подавала признаков своей готовности; осторожно заглянув в дверь, он увидел, что она прервала одевание. Она находила рассеянность неделикатной, когда дело касалось последних капель сладостной близости; обиженная его молчанием, она ждала, что он сделает. Она взяла книгу, и та оказалась, на счастье, историей искусства с прекрасными иллюстрациями.

Вернувшись к своим мыслям, Ульрих почувствовал, что его раздражает ее ожидание, и впал в смутное нетерпение.

30

Ульрих слышит голоса

И вдруг мысли его сжались, и, словно глядя в образовавшуюся щель, он увидел Кристиана Моосбругера, плотника, и его судей. На муку и на смех человеку, который думает не так, судья говорил:

«Почему вы вытерли окровавленные руки? 'Почему выбросили нож? Почему вы после убийства переменили платье и белье? Потому что было воскресенье? Не потому, что они были в крови? Почему вы на следующий вечер пошли на танцы? Преступление, значит, не помешало вам это сделать? Чувствовали ли вы вообще раскаянье?»

В Моосбругере что-то шевелится: старый тюремный опыт, который учит, что надо симулировать раскаянье. От этого шевеленья рот Моосбругера перекашивается, и он говорит:

— Конечно!

— Но в полицейском участке вы сказали: я не чувствую никакого раскаянья, а только исступленную злость и ненависть! — сразу же врубается судья.

— Возможно, — говорит Моосбругер, снова обретая твердость и благородство. — Возможно, что тогда у меня не было других чувств.

— Вы рослый, сильный мужчина, — вторгается прокурор, — как же вы могли бояться этой Хедвиг!

— Господин советник юстиции, — отвечает Моосбругер, улыбаясь, — она сделалась ласковой. Я представил себе ее еще более жестокой, чем обычно бывают, как я считаю, такие бабы. Верно, я кажусь сильным, да и правда силен…

— То-то и оно, — бурчит себе под нос председатель, листая дело.

— Но в определенных ситуациях, — говорит Моосбругер, — я бываю робок и даже труслив.

Глаза председателя выпархивают из бумаг; как две птицы на ветке, покидают они фразу, на которой только что сидели.

— Когда вы повздорили на стройке с товарищами, вы, однако, нисколько не трусили! — говорит председатель. Одного вы сбросили с третьего этажа, а другим перерезали ножом…