Граф Лейнсдорф, которому воцарившееся молчание напомнило об обязанностях реалистического политика, сказал увещевающим тоном: — Так что же предпринять? Мы должны ведь, пусть лишь на время, сделать что-то решительное, чтобы предотвратить опасности, грозящие нашей акции!
Тут Ульрих предпринял одну нелегкую попытку.
— Ваше сиятельство, — сказал он, — задача у параллельной акции одна-единственная — положить начало генеральной инвентаризации духовного имущества! Мы должны сделать примерно то, что следовало бы сделать, если бы день Страшного суда приходился на тысяча девятьсот восемнадцатый год, если бы кончалось время старой и начиналась эра более высокой духовности. Учредите именем его величества земной секретариат точности и души; все другие задачи дотоле неразрешимы или же это задачи мнимые, не настоящие!
И Ульрих прибавил кое-что из того, что занимало его в недавние минуты погруженности в свои мысли. Когда он это говорил, ему казалось, что у всех не только глаза лезут на лоб, но и туловища от удивления отрываются от стульев; ожидали, что сейчас и он вслед за хозяином дома расскажет какой-нибудь анекдот, но ничего забавного не последовало, и теперь он сидел среди них как малое дитя среди наклонившихся башен, которые несколько обиженно следят за его простодушной игрой. Только граф Лейнсдорф сделал любезную мину.
— Это совершенно справедливо, — сказал он удивленно, — но ведь наша обязанность — выйти за пределы намеков и найти что-то истинное, а собственность и образованность бросили нас на произвол судьбы!
Арнгейм счел нужным предостеречь этого аристократа, чтобы тот не принимал шутки Ульриха за чистую монету.
— Нашего друга преследует определенная идея, — пояснил он. — Он верит, что правильную жизнь можно создать каким-то синтетическим способом, как синтетический каучук или синтетический азот. Но человеческий дух, — он повернулся к Ульриху с самой рыцарственной своей улыбкой, — ограничен, увы, тем, что его жизненные проявления нельзя плодить как подопытных мышей в лаборатории; тут огромного амбара едва хватает на прокорм каким-нибудь двум-трем мышиным семействам!
Он хоть и извинился затем перед остальными за это рискованное сравнение, но сам был доволен им, потому что оно отдавало чем-то сельскохозяйственно-помещичьим, подходившим к графу Лейнсдорфу, и в то же время живо выражало разницу между ответственными за исполнение мыслями и мыслями безответственными.
Но его сиятельство недовольно покачал головой.
— Да я прекрасно понимаю доктора, — сказал он. — Прежде люди врастали в условия, которые они заставали, и это был для них надежный способ прийти к самим себе; но сегодня, когда все перемешано и оторвано от почвы, следовало бы даже, так сказать, при производстве души заменить традиционную кустарщину хитроумием фабричного процесса.
Это был один из тех примечательных ответов, которыми граф иногда поражал своих собеседников; ведь перед тем как это сказать, он все время глядел на Ульриха с полной растерянностью.
— Но ведь все, что говорит доктор, совершенно невыполнимо! — с особым упором констатировал Арнгейм.
— Нет, почему же! — коротко и задиристо ответил граф Лейнсдорф.
Диотима пришла на помощь.
— Помилуйте, ваше сиятельство, — сказала она, словно прося его сделать что-то, что и язык-то не поворачивается произнести, то есть образумиться,ведь все, что говорит мой кузен, мы уже давно пытаемся осуществить! Чем же иным, как не такими попытками, считать эти утомительные большие совещания вроде сегодняшнего?!
— Вот как? — обиженно реагировал его сиятельство. — Я-то с самого начала думал, что у этих умных людей ничего не выйдет! Ведь этот психоанализ и теория относительности, и как там еще все это называется, — сущая суета! Каждый хочет скомпоновать мир на свой особый лад. Доктор, скажу вам, выразился, может быть, не совсем безупречно, но по сути он совершенно прав! Всегда делается что-то новое, как только начинается новое время, и никогда не выходит ничего путного!
Прорвалась нервозность, вызванная неудачным ходом параллельной акции. Граф Лейнсдорф в раздражении крутил теперь вместо усов один большой палец вокруг другого, не замечая этого. Прорвалась, может быть, и неприязнь к Арнгейму. Ведь когда Ульрих начал говорить о душе, граф Лейнсдорф был очень удивлен, но то, что он потом услышал, ему понравилось. «Когда о ней столько говорят такие вот, как Арнгейм, — подумал он, — то это вздор; в этом нет нужды, на это уже есть религия». Но и у Арнгейма побледнели даже губы. В таком тоне, как сейчас с ним, граф Лейнсдорф говорил раньше только с генералом. Он не тот человек, чтобы это позволить! Но решительность, с какой его сиятельство стал на сторону Ульриха, помимо воли Арнгейма произвела на него впечатление и вновь пробудила в нем обиду на того. Ему было неловко, ведь он хотел объясниться с Ульрихом, а так и не нашел для этого случая, пока дело не дошло, как сейчас, до стычки при всех; и именно потому он не стал отвечать графу Лейнсдорфу, которого просто оставил в стороне, а со всеми признаками сильной физической возбужденности, которой обычно не обнаруживал, обратил свои слова к Ульриху.
— Неужели вы сами верите во все, что вы сказали?! — спросил он строго и не заботясь о вежливости. — Неужели вы верите, что это осуществимо? Вы действительно думаете, что можно жить только по «законам аналогии»? Что же вы сделали бы, если бы его сиятельство предоставил вам полную свободу действий?! Скажите-ка, я очень прошу вас?
Минута была мучительная. Диотиме странным образом вспомнилась одна история, вычитанная ею на днях в газете. Одну женщину приговорили к ужасному наказанию за то, что она предоставила своему любовнику возможность убить ее старого мужа, уже много лет «не состоявшего» с ней в супружеских отношениях, но не дававшего ей развода. Этот случай привлек ее внимание своими почти медицинскими деталями и какой-то отталкивающей притягательностью; обстоятельства делали все настолько понятным, что возложить вину хотелось не на кого-либо из участников драмы с их ограниченной возможностью помочь себе, а на противоестественность мира, создающего подобные ситуации. Она не понимала, почему подумала об этом именно теперь. Но она думала и о том, что в последнее время Ульрих говорил ей много «зыбкого и скользкого», и злилась, потому что он всегда сразу же привязывал к этому какую-нибудь наглость. Да и сама она говорила о том, что в людях избранных душа способна выйти из своей несущественности, и поэтому ей представилось, что ее кузен так же неуверен, как она сама, и, может быть, так же страстен. И все это в ее голове или в ее груди, покинутом местопребывании графской дружбы, мгновенно сплелось с историей осужденной женщины таким образом, что она, Диотима, сидела сейчас с раскрытыми губами и с таким чувством, что произойдет что-то ужасное, если дать волю Арнгейму и Ульриху, но если не дать им воли и вмешаться, то, может быть, это произойдет и подавно.
Ульрих же, когда Арнгейм нападал на него, глядел на начальника отдела Туцци. Туцци с трудом прятал веселое любопытство в складках своего смуглого лица. Ну, вот, возне в его доме, кажется, приходит конец из-за ее собственных противоречий, думал он. Ульриху он тоже не сочувствовал; все, что говорил этот малый, было ему совершенно не по нутру, ибо он был убежден, что ценность человека заключена в его воле или в его труде, во всяком случае, не в его чувствах и мыслях, а уж говорить такой вздор о метафорах было, на его взгляд, прямо-таки непристойно. Может быть, Ульрих что-то из этого почувствовал, ибо вспомнил, что как-то он сказал Туцци, что покончит с собой, если год его отпуска от жизни пройдет без всякого результата; сказал не этими именно словами, но все же до неприятного ясно, и сейчас ему было совестно. И снова у него возникло непонятно на чем основанное чувство, что какое-то решение близко. Он подумал в эту минуту о Герде Фишель и увидел опасность, что она придет к нему и продолжит последний их разговор. Ему стало вдруг ясно, что они, хотя он только играл этим, дошли уже до последнего рубежа слов, откуда возможен только один шаг дальше — любовно подчиниться колеблющимся желаниям девушки, распоясаться интеллектуально, перейти через «вторую линию укреплений». Но это было сумасшествием, и он был убежден, что никогда не сможет зайти с Гордой так далеко и что вообще связался с ней потому, что с ней у него была под ногами твердая почва. Находясь в странном состоянии трезвой, раздраженной приподнятости, он видел взволнованное лицо Арнгейма, слышал, как тот упрекал его еще за отсутствие «реалистического взгляда» и говорил, что «такие резкие „либо-либо“, простите, слишком ребячливы», но полностью потерял охоту на это отвечать. Он посмотрел на часы, миролюбиво улыбнулся и заметил, что уже очень поздно и слишком поздно, чтобы полемизировать.