Вместо того чтобы ответить на вопрос Ульриха, она чем-то занялась в комнате, и вдруг Ульрих оказался возле нее. Это было очень опрометчиво, ибо нельзя в такой момент стоять возле девушки и начинать о чем-нибудь говорить. Они последовали путем наименьшего сопротивления, как ручей, который течет лугом, обходя препятствия, и Ульрих охватил рукой бедро Герды, доставая кончиком пальца до той линии, по которой уходит вниз внутренняя подвязка. Он повернул к себе растерянное и вспотевшее лицо Герды и поцеловал ее в губы. Потом они стояли и не могли высвободиться или соединиться. Пальцы его попали на широкую резинку ее подвязки и легонько стегнули ею несколько раз по бедру. Но вот он оторвался от нее и, пожимая плечами, повторил свой вопрос:
— Куда это заведет, Герда?
Герда поборола свое волнение и сказала:
— Неужели должно быть непременно так?
Она позвонила и велела принести какой-то напиток; она привела в движение дом.
— Расскажите мне что-нибудь о Гансе! — мягко попросил Ульрих, когда они сели и должны были начать новый разговор. Герда, еще не совсем оправившаяся, сперва не ответила, но через несколько мгновений сказала:
— Вы тщеславный человек, вы нас, молодых, никогда не поймете!
— Меня не запугаете! — отпарировал Ульрих. — Я думаю, Герда, что я теперь откажусь от науки. Я перейду таким образом к новому поколению. Достаточно ли вам, если я торжественно заявлю, что знание сродни корысти; что оно представляет собой жалкое накопительство; что это чванливый внутренний капитализм? Чувства у меня больше, чем вы думаете. Но я хочу уберечь вас от болтовни, где все только слова!
— Вам надо лучше узнать Ганса, — ответила Герда вяло, но вдруг резко прибавила: — Впрочем, вы все равно не поймете, что можно без эгоизма слиться с другими людьми в каком-то единстве!
— Ганс все еще так же часто приходит к вам? — осторожно упорствовал Ульрих. Герда пожала плечами.
Ее умные родители не отказали Гансу Зеппу от дома, а уступили ему несколько дней в месяц. За это Ганс Зепп, студент, ничего собою не представлявший и еще не имевший видов чем-либо стать, должен был дать им честное слово, что впредь не будет подбивать Герду ни на что дурное и прекратит пропаганду мистического германского «дела». Они надеялись лишить его этим очарования запретности. И Ганс Зепп по своему целомудрию (ибо только чувственность хочет обладания, а это черта еврейско-капиталистическая) спокойно дал потребованное от него честное слово, подразумевая, однако, под этим, что он не перестанет тайно появляться в доме и воздержится не от пылких речей, восторженных пожиманий рук и даже не от поцелуев, ибо все это атрибуты естественной жизни дружественных душ, а лишь от теоретической пропаганды союза, не легализованного ни священнослужителями, ни государством, которую он дотоле вел. Честное слово он дал тем охотнее, что считал себя и Герду внутренне еще не созревшими для осуществления своих принципов, и заслон нашептываниям низменной природы вполне его устраивал.
Но, конечно, молодые люди страдали от этого нажима, устанавливавшего для них границу извне, когда они еще не нашли внутренней, настоящей. Уж Герда-то не примирилась бы с этим вмешательством своих родителей, если бы в ней самой не было неуверенности, но тем большую горечь вызывало оно у нее. Она не очень, в сущности, любила своего юного друга; в привязанность к нему она преобразовала скорее несогласие с родителями. Родись Герда на несколько лет позже, ее папа был бы одним из самых богатых людей в городе, хотя как раз поэтому не очень-то уважаемым человеком, и ее мать снова восхищалась бы им, прежде чем Герде пришлось бы воспринимать раздоры между родителями как разлад в себе самой. Тогда, вероятно, она с гордостью чувствовала бы себя существом смешанной расы; при обстоятельствах же, сложившихся на самом деле, она восставала против своих родителей и их жизненных проблем, не хотела быть отягощенной наследственностью и была такая белокурая, свободная, немецкая и энергичная, словно у нее не было с ними ничего общего. Выглядело это прекрасно, но имело тот недостаток, что ей никак не удавалось вытащить на свет точившего ее червя. Дома у нее к факту существования национализма и расовой идеологии, хотя они втянули в свою истерию половину Европы и в фишелевских стенах все вертелось именно вокруг них, относились так, как будто его не было. Все, что Герда знала об этом, проникло к ней извне, в неясных формах молвы, в виде намеков и преувеличений. Ей рано запало в душу противоречие, заключавшееся в том, что ее родители, вообще-то очень чуткие ко всему, что говорили люди, делали в данном случае странное исключение; и не находя в этой призрачной проблеме определенного и трезвого смысла, она, особенно в годы отрочества, связывала с нею все, что было ей неприятно и тревожило ее в родительском доме.
Однажды она познакомилась с христианско-германским кружком молодых людей, к которому принадлежал Ганс Зепп, и сразу почувствовала себя в истинной своей стихии. Трудно сказать, во что верили эти молодые люди; они составляли одну из тех бесчисленных маленьких, нечетко очерченных свободных духовных сект, которыми, с тех пор как рухнул гуманистический идеал, кишит немецкая молодежь. Они не были антисемитами-расистами, а были противниками «еврейского образа мыслей», подразумевая под этим капитализм и социализм, науку, разум, власть и деспотизм родителей, психологию и скепсис. Главным их тезисом был «символ»; насколько понимал Ульрих, а он кое-что смыслил в таких вещах, символом они называли великие проявления благодати, через которые все смутное и мелкое в жизни, как говорил Ганс Зепп, делается ясным и крупным, которые заглушают шум чувств и увлажняют лоб в потоках потустороннего. Таковыми они называли Изенгеймский алтарь, египетские пирамиды и Новалиса; Бетховена и Стефана Георге они признавали как намеки, а что такое символ в переводе на трезвый язык — этого они не говорили, во-первых, потому, что символы нельзя выразить трезвым языком, во-вторых, потому, что арийцы не смеют быть трезвыми, отчего им в последнее столетие удавались лишь намеки на символы, а в-третьих, потому что есть такие столетия, которые куда как редко родят далекий от людей миг благодати в далеком от людей человеке.
Герда, девушка умная, втайне испытывала немалое недоверие к этим гиперболам, но она не доверяла и этому недоверию, усматривая в нем унаследованный родительский разум. При всей своей напускной независимости, она педантично старалась не слушаться родителей и страдала от страха, что ее происхождение мешает ей следовать за мыслями Ганса. Она всей душой восставала против запретов, устанавливаемых моралью так называемой хорошей семьи, против деспотического и удушающего вторжения в личность родительской власти, в то время как Ганс, который был «из никакой семьи», — так выражала это ее мать, — страдал куда меньше; выделившись из круга товарищей как «духовный руководитель» Герды, он вел с подругой-ровесницей страстные беседы и пытался увлечь ее своими сопровождавшимися поцелуями разглагольствованиями в «область безусловного», но на практике ловко приноравливался к условностям дома Фишелей, коль скоро ему разрешали отвергать их «по убеждению», что, правда, то и дело давало повод к ссорам с папой Лео.
— Милая Герда, — сказал Ульрих через несколько мгновений, — ваши друзья мучат вас вашим отцом, это самые ужасные вымогатели, каких я знаю.
Герда побледнела и покраснела.
— Вы сами человек уже не молодой, — возразила она, — вы думаете иначе, чем мы! — Она знала, что задела тщеславие Ульриха, и прибавила примирительно: — Я вообще не рисую себе любовь чем-то особенным. Может быть, я теряю время с Гансом, как вы говорите; может быть, я вообще должна поставить на любви крест и никогда никого не полюблю так, чтобы открывать ему каждый уголок души в мыслях и чувствах, в труде и мечтах. Мне это даже не кажется таким уж страшным.
— Вы не по годам назидательны, Герда, когда говорите, как ваши друзья! — прервал ее Ульрих.