Но пренебрежение логикой по политическим соображениям не может остаться безнаказанным. Отбросив конструкцию "или-или", мы лишимся надежного орудия, позволяющего совершать выбор. Мир уподобится тарелке макарон, которые, как их ни верти, остаются макаронами. А если мы отбросим принцип противоречия, все суждения по своей обоснованности окажутся равноценными, и мы не сможем отделить истинные суждения от ложных. Кошмарный мир, где выброшены за борт все рациональные критерии, полон зловещими проблесками и резкими голосами. Мыслить нельзя, потому что никаких методов мышления нет. Остается только чувствовать. Так подготавливаются условия для скатывания к фашистской идеологии. Теперь становится понятней, почему семантики безучастно сидели, когда в Испании разгоралась гражданская война.

НАПАДЕНИЕ НА ЭТИКУ

В течение почти всей жизни мы спорим, хорошо ли поступать так-то и так-то, следует ли воздерживаться от таких-то действий, оправданна ли та или иная политика. Все такие вопросы относятся к морали. Их всегда легко опознать по наличию слов "хорошо", "плохо", "правильно", "неправильно", "должно", "следует". Употребляя такие слова, вы не просто констатируете факт, вы его оцениваете, выносите о нем суждение. Например, сказать: "Одна атомная бомба способна уничтожить 50 тыс. человек" – значит констатировать факт. Сказав же "Мерзко уничтожать 50 тыс. человек", мы дали оценку этому факту, вынесли суждение о нем, исходя из определенных норм.

Как показывает опыт, нет, пожалуй, человека, который не считал бы мораль чем-то обременительным. Разве что люди, ухитрившиеся занять руководящий пост, позволяющий им диктовать законы другим, а не себе, могут составить здесь исключение. Этика отнюдь не чисто отрицательная дисциплина, хотя на первый взгляд она слишком увлекается запретами. Говорят, один раздраженный смертный, не выдержавший бремени морали, воскликнул: "Все, что мне нравится, или незаконно, или вредно, или аморально!". Всякий честный человек, я думаю, в глубине души расслышит эхо этой жалобы.

Если люди соглашаются слушать проповеди моралистов, это не мешает им изыскивать самые различные пути компромисса с моралью. Приспосабливая нормы к своим желаниям, человек проявляет неузаурядную изобретательность, и если бы тесты по проверке умственных способностей ориентировались именно на эти качества ума, то неожиданно большое число людей пришлось бы причислить к гениям. Однако вплоть до XX в. никому и в голову не приходило критиковать этическую теорию на том основании, что ценностные суждения имеют неправильную синтаксическую структуру.

Ради знакомства с этой хитроумной теорией расстанемся с Чейзом и Кожибским и обратимся к логическому позитивизму середины 30-х годов в его английском преломлении. Ранние позитивисты предложили разделить все суждения на две большие группы: суждения осмысленные и суждения, лишенные смысла. К осмысленным суждениям относятся, во-первых, тавтологические суждения, т.е. такие, где предикат служит определением субъекта, и, во-вторых, суждения, допускающие проверку с помощью возможного чувственного опыта. Так, предложение "Треугольник есть плоская фигура, ограниченная тремя прямыми линиями", – осмысленное суждение, так как предикат в нем определяет субъект. Предложение "Смит носит коричневый костюм" также осмысленное суждение, поскольку можно проверить, взглянув на Смита.

Если с этим принципом подойти к этике или теологии, то результат будет удивительный. Предложение "Бог есть триединое духовное существо" оказалось бы осмысленным суждением, поскольку это есть определение бога, по крайней мере согласно символу веры св. Афанасия. Предложение же "Бог существует", наоборот, лишено смысла, поскольку бог не может быть объектом какого бы то ни было чувственного опыта. Теологи, с давних пор привыкшие к упрекам, что их суждения ложны, опешили, пораженные новым обвинением, что они по большей части вообще ничего не говорили.

Еще поразительней воздействие этой позиции на этику. Выше мы говорили, что предложение "Одна атомная бомба способна уничтожить 50 тыс. человек" есть суждение о факте. Оно верифицируемо с помощью чувственного опыта (хотя, надеюсь, мне никогда не придется участвовать в его верификации), и логические позитивисты назвали бы его осмысленным. Но другое наше суждение – "Мерзко уничтожать 50 тыс. человек" – не суждение о факте, а оценочное суждение. Я могу видеть убийство, но невозможно видеть "мерзость". Я говорю не о самом событии, а о моем к нему отношении. Слово "мерзко" ничего не добавляет к фактическому наполнению суждения, оно только выражает мои чувства по поводу этого факта. Это все равно, как если бы я воскликнул в ужасе: "Одна атомная бомба способна уничтожить 50 тыс. человек!".

Теперь представим себе другого человека, который такое истребление людей считает разлюбезным делом. Его суждение также передавало бы его отношение к факту, как если бы он сказал довольным тоном: "Одна атомная бомба способна уничтожить 50 тыс. человек!". Большинство из нас, вполне естественно, подумают, что эти два человека придерживаются противоположных этических взглядов и могут их разумно обсудить, – хотя, будь я на месте первого человека, я предпочел бы отвести второго к ближайшему психиатру. Согласно же новой теории, не имеет смысла выяснять, что истина и что ложь – полный ужаса сдавленный крик одного или восторженные придыхания другого, ибо о криках и придыханиях не спорят. А.Дж.Айер, оксфордский enfant terrible[79], говорит об этом так:

"Другой, быть может, и не согласится со мной, что воровать дурно, – в том смысле, что он, может быть, смотрит на воровство иначе, чем я... Но он не может, строго говоря, противоречить мне... Явно нет смысла спрашивать, кто из нас прав. Ведь ни один из нас не делает полноценного высказывания"[80].

Теперь все явно: Джонс говорит, что с точки зрения морали воровать дурно. Браун говорит, что с точки зрения морали воровать восхитительно. И Джон и Браун произносят звуки очень ограниченной значимости.

Пусть так! Но предположим, что вместо "воровства" (этот пример уже имеет привкус академизма) мы возьмем что-то менее знакомое и избитое. Пусть это будет такое событие, для предотвращения которого семантики не ударили палец о палец. Элла Уинтер рассказывает о десятилетнем русском мальчике, попавшем в госпиталь. Находясь под наркозом, он вдруг начал переживать события трехлетней давности, когда нацисты захватили его деревню и повесили его дядю. И тогда от него услышали то, о чем он никогда не говорил.

"Не плачь, – всхлипывая, повторял он, – не плачь, бабушка. Уйди.

Я не хочу, чтобы дядя Вася таким был. Смотри, что немцы сделали! Всю голову ему раскроили... Бог все видит...

Когда его сняли хоронить, он весь застыл. Его даже в гроб нельзя положить. Я с ним в гроб лягу. Ой, дядя Вася, миленький! Я никогда дядю Васю не забуду (горько плачет)... Я немцев убью. Скорее, русские, убейте немцев! Я хочу, чтобы дядя Вася жил. Пусть бог вернет его из могилы. Бабушка, не плачь, а то немцы тебя убьют... Бабушка, у тебя от горя сердце может разорваться!"[81].

Я миную то, как расправились нацисты с дядей Васей, чье единственное преступление заключалось в том, что он спасал жизнь раненому русскому солдату. Я миную то, что нацисты делали с другими детьми, у которых они вырезали языки, отрезали уши, а тела использовали в качестве мишеней. Я даже не буду описывать страшную гору детских башмаков в лагере смерти Майданек. Я хочу обратиться к философам, усматривающим в нравственной оценке лишь проявление сугубо личных чувств, и попросить их прислушаться к отчаянному крику Вити: "Бабушка, у тебя от горя сердце может разорваться!". Заручившись вниманием этих слишком осторожных моралистов, я скажу: "Господа, я считаю доказуемой истиной, что так обращаться с детьми – злодейство, подлое злодейство. Является ли истинным мое утверждение?". На это упомянутые выше моралисты ответят: "Нет". Тогда мне придется сказать: "Господа, у меня сын приблизительно витиного возраста, а у него есть друзья-однолетки, также и у некоторых моих друзей есть дети того же возраста. Я не думаю, что благополучие детей – это вопрос вкуса".