Ханыков не расположен был к немецкой философии, представлявшейся ему слишком абстрактной, тяжеловесной и отталкивающей своим схоластическим языком. Его влекли к себе жизнь, а не отвлеченность.

По окладу своего ума Чернышевский еще менее, чем Ханыков, способен был довольствоваться отвлеченными логическими категориями, неприложимыми к действительности. Но Чернышевский еще не успел в ту пору освободиться от недавнего благоговейного трепета, какой незадолго до встречи с Ханыковым внушал ему (Чернышевскому) Гегель. Ему представлялось тогда, что истины, провозглашенные Гегелем, озарят все и дадут ему невозмутимый внутренний мир.

«Мне кажется, – писал он в октябре 1848 года, – что я почти решительно принадлежу Гегелю, которого почти, конечно, не знаю… Какое великое дело я решаю, присоединяясь к нему, то-есть великое дело для моего я, а я предчувствую, что увлекусь Гегелем…»

Удивительно, конечно, вовсе не то, что молодой Чернышевский с волнением и энтузиазмом брался за Гегеля, а то, что вскоре же, при более близком знакомстве с его философией, он без чьей-либо помощи со стороны вскрыл двойственность самой системы Гегеля, глубокое внутреннее противоречие между ее принципами и выводами, между ее методом и содержанием. Это могло быть под силу лишь совершенно зрелым, сложившимся умам, а Чернышевскому в ту пору шел лишь двадцать первый год.

Глубина и самобытность мысли юного Чернышевского оказались при первом же внимательном изучении им «Философии права», которую Ханыков дал ему для перевода отрывков из нее в конце января 1849 года. Он тотчас же подметил самую слабую сторону в системе немецкого мыслителя: реакционность, умеренность и узость его выводов.

Лет сорок спустя, уже незадолго до смерти, вспоминая об этих своих философских занятиях в молодости, Чернышевский писал: «В подлиннике Гегель оказывался более похож на философов XVII века и даже на схоластиков, чем на того Гегеля, каким являлся он в русских изложениях его системы».

От взгляда юноши не укрылось тогда, что мысли Гегеля «не дышат нововведениями», что выводы его робки, что «он раб настоящего положения вещей, настоящего устройства общества».

Примечательно, что и предшественники Чернышевского – Герцен и Белинский, – каждый по-своему, также способствовали освобождению русской философской мысли от ига «гегельянщины». С нескрываемой и законной гордостью Герцен писал: «…Мы скоро увидим, как русский дух переработал Гегелево учение и как наша живая натура, несмотря на все пострижения в философские монахи, берет свое».

С такой же гордостью и Чернышевский впоследствии (в 1855 году) говорил о том, что развитие последовательных воззрений из двусмысленных и лишенных всякого применения намеков Гегеля совершалось у нас собственными силами и не зависело ни от каких посторонних авторитетов. Об этом ярком поворотном моменте в истории русской общественной мысли рассказано в шестой главе «Очерков гоголевского периода русской литературы».

«Тут в первый раз умственная жизнь нашего отечества, – шикал Чернышевский, – произвела людей, которые шли наряду с мыслителями Европы, а не в свате их учеников, как бывало прежде. Прежде каждый у нас имел между европейскими писателями оракула или оракулов; одни находили их во французской, другие – в немецкой литературе. С того времени, как представители нашего умственного движения самостоятельно подвергли критике гегелеву систему, оно уже не подчинялось никакому чужому авторитету».

Одного этого примера с Гегелем было бы уже достаточно, чтобы судить о проницательности молодого Чернышевского. Но есть еще и другие, не менее красноречивые примеры, говорящие о том же.

Каждое замечаний Чернышевского о Фурье, высказанное им при первом знакомстве с сочинениями французского утописта, показывает, что Чернышевский сразу сумел обнаружить в них зародыши великих истин, скрытые под причудливым покровом. Не закрывая глаз на слабости французского мыслителя, на известную ограниченность его взглядов и неосновательность его притязаний, Чернышевский тем не менее понял, что это глава целой школы, которая, неоспоримо, займет значительное место в истории.

Форма, в которую были облечены рассуждения Фурье, напоминала порой Чернышевскому о гоголевских «Записках сумасшедшего», мистическая окраска иных мечтаний великого утописта заставляла Чернышевского сравнивать Фурье со средневековыми мистиками и с нашими раскольниками. И все же он сразу увидел, что в книгах Фурье таятся истоки плодотворных специальных идей.

В это же время Чернышевский познакомился с системой главы позитивистов – Огюста Конта, которая произвела на него неблагоприятное впечатление. «Может быть, это просто довольно ограниченная голова вздумала подвести под свою математическую систему социальные и исторические и философские науки», – кратко резюмировал Чернышевский.

Спустя более четверти века в письме к сыновьям из вилюйского острога он в несколько иных выражениях и более подробно повторил эту оценку позитивной философии «бедняги» Огюста Конта, «вообразившего себя гением».

Мысль Чернышевского смолоду не знала над собою слепой власти авторитетов. Истина была ему дороже любых имен, какими бы общепризнанными ни были эти имена.

Обнаружив ложную идею даже у великого мыслителя, он, не колеблясь, отвергал ее. Вот один из многих примеров. Известно, что Чернышевский всю жизнь был непримиримым противником «расовой теории» во всех ее разновидностях.

Начало такому взгляду Чернышевского на «расизм» было положено еще в университетские годы. Статья Е. Ковалевского «Негриция. Из путешествия во внутреннюю Африку», напечатанная в «Отечественных записках» в 1849 году, привлекла тогда внимание юноши потому, что автор ее, говоря о неграх, подчеркивал, что они «ровно ничем не хуже нас».

«…С этим я от души согласен, – пишет в дневнике Чернышевский, – когда говорят противное, мне всегда кажется, что это такой же вздор, как слова Аристотеля, что народы (живущие) на север от Греции самим климатом и своею расою осуждены на рабство и варварство».

VII. Первые беллетристические опыты

Желание писать и печататься все сильнее овладевало Чернышевским. Он верил, что недалек, может быть, тот день, когда двери редакций распахнутся перед ним и он войдет в них полноправно и смело.

С некоторых пор каждый новый том «Отечественных записок» и «Современника» он уже рассматривал не просто как читатель, а словно бы участник изданий, которому важна и интересна всякая мелочь: формат листов, шрифты, расположение статей внутри отделов, подзаголовки.

В это время у Чернышевского созревал замысел описать полную драматизма историю, слышанную им от знакомого земляка, – историю одной девушки, попавшей в дурное общество и очутившейся в конце концов на скамье подсудимых.

Некоторое время он колебался, не зная, остановиться ли ему на повествовательной форме, или написать нечто вроде рассуждения о воспитании.

Горестная история Жозефины (так звали эту девушку) заинтересовала Чернышевского как яркое подтверждение его мыслей о негодности принятой системы воспитания.

Следуя ей, все стараются скрывать от детей темные стороны жизни, тогда как надлежало бы объяснять им все, безбоязненно показывать все в истинном свете, быть товарищами во всей их жизни, чтобы не было у детей причин замыкаться и таить от взрослых что бы то ни было.

Писалась «История Жозефины» трудно и медленно. Только предисловие, в котором Чернышевский доказывал необходимость знакомить детей с отрицательными сторонами действительности, вылилось у него свободно и легко. А потом стали одолевать его всевозможные сомнения.

Несмотря на то, что он из предосторожности решил назвать в повести девушку не настоящим ее именем, а Казимирою, все же подлинность события стесняла его свободу, – он опасался, что сочинение это может когда-нибудь попасть в руки тех, кто без труда узнает в героине Жозефину.

Написанное казалось ему временами настолько невыразительным и бледным, что у него пропадала всякая охота продолжать. Он видел, что достоверность происшествия исчезает под его пером, а придать этой истории характер поэтической истины он еще не умел. Несколько раз Чернышевский вовсе бросал повесть, но потом опять возвращался к ней и снова испытывал изнуряющие муки авторства. И все-таки мало» помалу она двигалась вперед и приближалась к концу.