В самой толкучке неожиданно возникал Савватей с дружками, и немного погодя действительно оказывалось, что у кого-то вытащили карточки, а кто-то потерял деньги.
Тут очередь свирепела, сжималась как пружина, и если тебя вытолкнули из нее, кричи, божись – не пустят, пока не схлынет волнение и пружина не ослабнет.
Она была как живое существо, эта очередь. Она двигалась, шевелилась. Но если б грянул вдруг гром, пошел ливень, град, никто бы не разбежался. И Михаська стоял вместе со всеми и ничему не удивлялся, потому что эти люди, эта очередь, слишком хорошо знали, что такое еда, что такое конфеты малышне, что такое коммерческий магазин, где можно купить хоть немного сахару, муки или масла без карточек.
Первой, кого увидел Михаська, когда очередь, словно волна, занесла их в магазин, была мама.
Она стояла за гнутым стеклянным прилавком, и кривое стекло согнуло ее пополам. Будто мама просит что-то. Михаська хотел подойти к ней, но отец уже дергал его за руку. Надо было занимать сперва очередь в кассу, а потом уж бежать вдоль прилавков – выбирать, что купить.
Люди брали сыр, масло, колбасу, а отец почему-то выбил конфеты, и они еще три раза обернулись в очереди у кассы и снова и снова отбили чеки на конфеты.
Теперь они опять стояли в очереди. Уже к маме. Михаська не отрываясь смотрел на нее. Мама была какая-то незнакомая, строгая. Михаська видел ее на работе и раньше, в госпитале. И тогда мама была строгая, если делала что-то важное, но лицо ее оставалось теплым, ясным, светлым. А сейчас будто какая-то тень набежала на него. Она нахмурила брови и не отрывает глаз от своих весов, не взглянет даже на них с отцом.
Михаська подошел к весам. Он протянул маме чек, хотел сказать: «Свешайте конфет», но не смог. Язык просто не повернулся сказать маме это, как какой-то продавщице. Но мама и правда была теперь продавщицей, и все ей говорили: «Свешайте, свешайте» – и никому ничего больше не требовалось.
Всем было все равно, что за человек там за прилавком; главное, чтоб он взвесил и не ошибся, не надавил пальцем на весы, не обжулил.
Мама смотрела на Михаську, ей в глаз попала какая-то ерундовина, и мама моргала-моргала, хотела выморгнуть эту ерундовину.
Она замешкалась немного с Михаськой, а очередь сразу зашумела на нее: все тут торопились, всем было некогда – и мама сунула Михаське кулек с конфетами, словно чужому, просто покупателю, и продолжала вешать свои конфеты, не отрываясь от весов.
А слезинка ползла у нее по щеке, и мама дула на нее краешком губ, хотела сдуть и все не могла…
Дома было неуютно и холодно. Истопить печку мама не успела, и отец начал строгать лучину. Михаська развернул кулек. Конфеты оказались шоколадные, с фруктовой начинкой.
Последний раз ел Михаська такую конфету у Юлии Николаевны. На прошлый Новый год она позвала к себе Катю с Лизой, Сашку и еще нескольких ребят. Всем досталось по такой конфете. Когда конфеты съели, а фантики спрятали по карманам, Юлия Николаевна вдруг рассказала, почему сейчас мало конфет. Оказалось, машины, которые раньше выпускали конфеты, теперь делают патроны.
– Хорошо! – сказал тогда Сашка. – Фашистам к чаю.
Они рассмеялись. Но еще от одной конфетки никто бы не отказался. А больше у Юлии Николаевны не было.
Михаська часто думал, что, когда наступит мир, он объестся конфетами. И вот они лежали перед ним. А есть их совсем не хотелось.
Михаська лег в кровать.
В печке гудел огонь, он освещал лицо отца, и оно казалось ярко-красным и недобрым.
Михаська решил, что обязательно подождет маму, но незаметно уснул.
Он проснулся вдруг, сразу, от какого-то странного звука. Как будто кто-то плакал. Михаська сел на кровати.
– Перестань! – тихо сказал отец. – Вон и Михасика разбудили.
– Что? Что случилось? – испуганно спросил Михаська.
– Ничего, ничего, сынок, ты спи, – ответила мама.
Отец курил, и в темноте ярко светилась красная точка.
Михаська вспомнил, как до войны, еще совсем маленьким, он просил отца нарисовать ему что-нибудь в темноте папироской. Если быстро крутить огоньком, получается картинка. Забавно. Отец словно услышал это.
– Хочешь, нарисую? – спросил он.
И Михаська лег, успокаиваясь.
– Нарисуй, – ответил он хриплым спросонья голосом.
Отец раскурил папироску, чтоб она горела поярче, и стал выписывать в темноте круги, крендели, шары, а потом сказал:
– Теперь смотри.
Он провел красный квадрат, над ним нарисовал треугольник, а на треугольнике маленький квадрат. Из квадрата пошли завитушки. «Дом, – понял Михаська. – И тут этот дом!»
Михаська повернулся к стене и притих, стараясь уснуть.
Ночью ему приснился бревенчатый дом. Бревна были красные, как головешки. И дым из трубы был не дымом, а кудрявым огнем. Михаська думал: как жить в таком доме?
21
А через два дня случилось ужасное.
Сашка, лучший друг, оказался предателем.
Все было так, как бывает в те дни, которые на всю жизнь запоминаются.
Утром он пил чай, и отец подкладывал ему конфеты. Михаська опять съел только одну конфету, больше не стал. Подумал, что надо еще привыкнуть съедать сразу много сладостей. Если человек долго голодал, ему сразу объедаться нельзя – умрет. Так же и с конфетами. Надо сначала по одной, потом по две.
Он вспомнил маленькую Лизу. Всю войну, когда ей перепадали какие-нибудь сладости – конфету кто подарит, или кусочек шоколада, или пряник, – она эти сладости не ела сразу, а складывала в коробку из-под папирос «Казбек». А потом, в праздники, доставала три конфеты и давала всем по одной – бабушке, Кате, себе. Михаська видел, как пили они чай вприкуску с Лизиными конфетами, какая серьезная была Лиза и какой праздник это был для Ивановны. Михаську они тоже пробовали усадить за стол, но он наотрез отказывался. Разве можно было съесть Лизину конфетку!..
Потом Михаська шел в школу и удивлялся теплой погоде, которая наступила сейчас, в разгар осени, поздним сентябрем. Была удивительная тишина, шуршали под ногами кленовые листья, и Михаська подумал, что можно этими листьями вымостить тротуар – будет очень красиво! – и люди, наверное, не станут тогда ходить по тротуару, пожалеют такую красоту. Откуда-то сверху летели прямо в лицо белые паутинки, Михаська отмахивался от них, но паутинки все летели, летели, будто десант высадился.
В школе Михаська сразу заметил, что Сашка Свиридов как-то странно посмотрел на него. Что-то чужое было в Сашкином взгляде, будто он знал о Михаське больше, чем знает даже сам Михаська.
Но Сашка ничего не сказал, улыбнулся, подошел к Михаське; они начали, как всегда, спорить и в азарте доспорились до того, что начали обсуждать, кто смелее – Сашка или Михаська. Началось, между прочим, с того, что Сашка стал говорить, будто лунатики не боятся ходить по краю крыши. Михаська считал, что в вопросах медицины он-то разбирается лучше, и сказал: мол, боятся или не боятся – не в этом дело, просто лунатизм – болезнь такая, и по крыше может ходить самый распоследний трус, потому что он, когда идет, ничего не соображает.
Слово за слово – в общем, сошлись на том, что нет ничего отчаяннее, как потрепать по шее собак, и не каких-нибудь дворняжек, мопсиков, хоть и кусачих, но трусливых, а тех самых знаменитых на весь город овчарок Фролихи, что сторожат универмаг.
Сашка в запале немедля решил сделать это сегодня же, а Михаська, понятно, стал над ним потешаться.
Михаська помнил, каким тихим был Сашка в лагере, когда они познакомились. Но сейчас он стал задиристым и всегда лез напролом. И уж не отступал от слова, хотя Михаська подсмеивался над ним просто так, без всякой злобы. Да каждый же скажет, что пойти навстречу псам и потрогать их может только сумасшедший.
Но Сашка все переменки шумел, хвастался, подталкивал Михаську, и Михаська сказал: ладно, так и быть, он спорит с Сашкой на три «американки», что тот струсит. Три «американки», а каждая – исполнение трех любых желаний выигравшего – цена для такого дела очень даже немалая, и Сашка тут же согласился.