Потом Михаська увидел поленницу дров, а возле нее незнакомого человека в голубой майке. Человек стоял к нему спиной, и на голубой майке, прямо под лопаткой, белела маленькая дырка. Потом человек повернулся, увидел Михаську и улыбнулся ему.

Михаська улыбнулся ему тоже и подумал, что где-то видел этого человека, но вот где? Он так и не вспомнил, а человек в голубой майке медленно пошел Михаське навстречу, все так же улыбаясь ему. Потом он остановился, сунул руки в карманы и тихонько сказал:

– Михаська! Ну, Михаська!..

Он сказал это как будто с удивлением, а Михаська все никак не мог вспомнить, где же видел он этого человека.

Вдруг солнце, которое палило в спину, брызнуло прямо в глаза, и небо стало светлым-светлым, прямо серебряным, а может быть, красным, и Михаська уронил лопату.

Он пробежал несколько метров, которые их разделяли, стремительно и молча, до боли зачем-то сжав губы, и кинулся на шею человеку в голубой майке, ну прямо задушил его!

Он почувствовал колючую щеку человека и запах табака – наверное, самосада, потому что самосад курили раненые в госпитале и все солдаты курят самосад – и ощутил тепло кожи.

Михаська сжимал шею человека изо всех сил и свои губы сжимал, но солнце все равно светило в самые глаза, удивительно сильно светило, как не светит, если даже посмотреть прямо на него. Оно почему-то все палило и палило и мешало смотреть, и говорить, и дышать.

Сквозь какую-то духоту и туман Михаська увидел маленькую Лизу, прозрачную, как листок папиросной бумаги, и Ивановну. Лиза улыбалась, глядя на Михаську, а у Ивановны катились белые горошинки по лицу и голова вздрагивала крупнее и чаще.

Михаське вдруг стало стыдно чего-то, он отпустил шею человека в голубой майке, встал с ним рядом и ткнулся ему лицом в живот. Они постояли так немного. Человек гладил и ерошил серые Михаськины волосы, а Михаська стоял и все не мог разжать свои губы, не мог открыть рта.

Потом он тяжело вздохнул.

Солнца не было перед глазами. Оно, как полагалось, жарило спину – правда, на ресницах что-то такое дрожало, мешало глядеть. Но тут и это исчезло, и Михаська увидел серые глаза, смотрящие на него сверху, и серые, совсем, как у него, волосы.

– Все? – выдохнул наконец Михаська. – Больше не уедешь?

И отец кивнул ему и вдруг схватил его под мышки, и Михаська с хохотом полетел в небо, вверх, и так взлетал в сильных отцовских руках, и хохотал, и видел стрижей, падающих к земле, и желтую поленницу дров, и Лизу, задравшую кверху лицо, и Ивановну. Он увидел сверху и мать, стоявшую у калитки, белую как полотно, и, взлетая, видел, как она сделала шаг вперед и медленно села на ступеньку дворовой лестницы.

Небо то поднималось, то летело ему навстречу, а отец в голубой майке с маленькой дырочкой под самой лопаткой тоже хохотал, глядя на Михаську, и ловил, и ловил, и ловил его…

6

Они ели потом завариху – муку, заваренную горячей водой. И Михаська уплетал ее за обе щеки, а маме это объедение сегодня не нравилось, что ли… Она брала ложку, глотала завариху и тут же клала ложку обратно, глядя на отца. Она как только увидела его, не отрывала от него глаз, будто боялась, что он исчезнет, растает, спрячется. Но отец не прятался никуда, а с аппетитом ел завариху, все шутил, смеялся и говорил маме, чтоб она ела.

Время от времени он тоже становился задумчивым, смотрел на маму, потом брал ее за плечи, поворачивал к себе и минуту глядел ей в глаза, ничего не говоря.

Так смотрели они друг на друга, забыв, наверное, и о нем, и глаза их становились необыкновенными. Михаська глядел на них и видел, как в глазах матери отражается маленький отец, а в глазах отца – маленькая мать; и ему казалось, что они уходят от него в какой-то волшебный мир, ему непонятный, смутный взрослый мир, и там, в глазах друг у друга, уменьшившись совсем, они и в самом деле одни, без него, Михаськи. И Михаське становилось тоскливо. А отец и мать, будто почувствовав, что ему тоскливо одному, вдруг поворачивались к Михаське и улыбались ему.

Но проходило немного времени, и они снова смотрели друг на друга, и отец гладил мать, как маленькую, по голове. А мать снова смотрела на него, смотрела и видела только его.

Она стала совсем молодой, мама. Пока отец плескался под рукомойником, она открыла сундук и стала рыться в нем, а Михаську послала во двор махать чугунным утюгом, раздувать угли. Михаська раскалил утюг, и мама что-то гладила; но он не обращал внимания на эту возню матери, пока они не стали садиться за стол и мать не вышла из-за занавески в нарядном голубом платье с белыми горошками.

Михаська ахнул, а отец подхватил маму на руки и закружил ее. Но разве можно крутиться в их комнатушке! Отец тут же смахнул со стола фарфоровую чашку, на которой были нарисованы китайцы, гуляющие с зонтами. Чашку подарила маме ее мама, Михаськина бабушка, и мама очень берегла ее. Но тут она только рассмеялась и сказала, что посуда бьется к счастью, но все-таки отец отпустил ее и стал разглядывать и расхваливать вместе с Михаськой ее платье.

А когда наконец сели за стол и Михаська взглянул на мать, оказалось, что она очень похожа на девчонок из десятого класса женской школы, мимо которой ходил Михаська в свою начальную.

Мамины глаза сияли и были как небо и как платье, а волосы стали пушистыми, будто кудель, из которой Ивановна вечерами, когда Лиза читает ей по слогам вслух, вьет нить.

За столом отец похвалил маму за то, что она не продала свое довоенное платье, но мама ответила, что нет, это он ошибается – то платье она продала еще в сорок втором, а это купила на барахолке совсем недавно, к его приезду. И отец похвалил ее еще раз, уже за то, что какая она хозяйственная и сумела скопить денег на платье. Мама задумчиво качнула головой и сказала:

– Картошка все это, Витенька, все картошка. Кабы не она, что и было бы, не знаю я.

И тут Михаська стал рассказывать отцу про их участок за рекой: как ходили они туда, лишь только просохнет земля после разлива, потому что ведь поля заливные; как сажали картошку; как окучивали ее, а потом убирали. Отец смотрел на Михаську, слушал его внимательно, с интересом, как взрослого, и кивал головой.

– Да, – сказала мама, когда Михаська умолк. – Картошка – она наша спасительница, милая. Всю войну на ней; и вот Михасика вытянула – не дистрофик, не больной. Была бы верующая, свечку в церкви ей поставила, картошке нашей!

Отец затянулся самосадом, хмуря лоб.

Они помолчали, думая каждый об одном – о войне, и каждый по-своему. Михаська почему-то снова вспомнил маленькую Лизу, которая еще в прошлом году только пошла в школу, а всю войну ходила по двору тихой тенью, и о бабушке Ивановне. О том, как стала трястись голова у Ивановны, когда умерла мама Лизы и Катьки.

– На днях сходим, – помолчав, сказал отец, – к вашей кормилице.

– К нашей кормилице. Теперь – к нашей…

Потом они перебрались на сундук все втроем и долго сидели обнявшись; и отец рассказывал, как его ранило осколком, и ведь это здорово, что прошел всю войну, а ранило хоть тяжело, но один раз – не всем так везет. Мама потребовала, чтобы он снял майку, и отец послушно ее снял. Михаська увидел сине-фиолетовый рубец на отцовской спине и потрогал его пальцем. Кожа была там гладкой и блестела.

Мама чуть-чуть дотронулась до рубца и вдруг, всхлипнув, заплакала. Отец ничего ей не сказал, только опять обнял и снова погладил по голове. Мама успокоилась и стала говорить, каких раненых видела за войну в своем госпитале, как умирали люди; и наверное, им было страшнее умирать здесь, за столько километров от фронта, потому что они почти все умирали тяжело… Но она принимала все это как необходимое – война ведь, а сейчас вдруг, когда отец показал свою рану, испугалась, что его могли убить, пройди осколок чуть дальше, и отца бы теперь не было…

– Смерть будто холодом дохнула, – сказала она. – Вот, говорят, судьба – не судьба. А кому судьба умирать? Нет такой судьбы, всем судьба жить, а вот умирают. Бабы толкуют: а как же, мол, кто-то должен погибнуть… И как тут быть – кто должен, кто не должен…