Но, слава Богу, никто так не рвался. Понемногу стишилось в палаце. Но я лежал, не спал. Нюра мне на ухо шептала: Бориска, не печалься, мало ли что она по своей молодости брякнет, ты вспомни, какие мы сами были молодые дурни, еще дурней ее, а после, сам видишь, до чего поумнели! Так и она — перебесится, обчешется. Также и Петр обчешется — послужит в драгунах, послужит и бросит. Потому что где это такое было видано, чтоб поважаный крайский пан чьи-нибудь команды выполнял? Наши паны, они какие? Ему скажи «направо!», а он назло повернется налево, ему «кругом!», а он будет стоять как пень. А заори на него, даже за дело, он тогда сразу все бросит, плюнет и уйдет к себе домой, на волю. Так и наш Петр: недолго он будет у них майором. Помяни мое слово, ох, недолго!

Потом она еще чего-то мне нашептывала, ворковала, но я уже заснул.

Проснулся — о, а они под окном уже строятся, пан Сидор им команды раздает, а кому и зуботычины. Пан Сидор — служивый собака, он бы в Чужинье высоко взлетел, если б не пил. Встал я, побрился и голову тоже побрил, оставил только чуб. Чуб мне Нюра клещами завила, после намаслила как следует. После я оделся во все новое и наилучшее, вышел в застольную, там Рыгор поднес мне чарку без закуски — перед охотой, есть такая примета, закусывать нельзя, — после я сошел во двор. Во дворе свистнул, гикнул — и выскочил Мех. Он

как почуял! Не побежал ко мне, а пошел. Подошел, ткнулся мне мордой в грудь и молчит. Я его крепко обнял, стою. Долго стояли. После меня окликнули, сказали, что на площади уже замаялись ждать. Ладно! Вижу, подводят ко мне Хрипача. Сел я на него, понукнул и поехал на площадь.

Там уже все стояли, ждали, уже даже вынесли нашу великую хоругвь. Я выехал, встал под нее — сразу запели трубы, ударили в бубны, отец Евмен начал служить обедню святому Нечиппе. После освящали сабли, аркебузы. Все было торжественно, красиво. А в нашем окне сидели Нюра и Алена, я им рукой махал, они мне отвечали.

Потом бубны ударили поход, мы двинулись. Первым двинулся пан Хведос Шафа со своей полусотней, за ними мы, Высокая комиссия, с нами наши гайдуки, а в арьергарде полусотня пана Левона Репы, все как один отчаянные головы. Едем шагом, не спешим. Народ смотрит на нас, молчит. Проезжаем — он нам вслед плюет. В былые времена они бы у меня поплевались, а как же! А теперь я как будто ничего не замечаю, еду себе в комиссии. А комиссия у нас, еще по решению Сойма, такая: пан Давыд Чапа, потом пан Лавр Синюк, потом пан Хома, княжич Мартынович (что покойному пану Сымону Зыбчицкому родня по мечу) и еще пан Гнат, княжич Федорович (это уже по кудели). А комиссаром комиссии — я. А Сидор Зуб оставлен на хозяйстве. Едем, молчим. За нами едет Репа со своими оглоедами. А передовой отряд, пан Шафа со своими, нас уже далеко обогнали, потому что они наши квартирьеры, они, вижу, спешат.

Но на первом привале нам квартиры еще были не нужны — Шафа со своими ушел дальше, а мы пока остановились в моем загородном охотничьем палаце Большие Рога. Нюрка это место очень не любила. Ну, баба, она и есть баба — они все суеверные по глупости.

А мы, сильный пол, суеверны по уму. Вот как, к примеру, я.

Хотя избави вас Бог, Панове, от таких примеров! Дело было вот какое. Завернули мы в эти Рога, расположились, хлопы забегали, быстро все приготовили, мы все посели за столы и славно, сытно, пьяно попировали. Потом разошлись отдыхать. Вот пришел я в свою великокняжескую опочивальню, сел на кровать и чую: недоброе дело! Честно сказать, мне и за столом в тот день было невесело, а тут и вообще как будто бы кто меня за горло душит и так и шипит, и шипит мне на ухо: Бориска, недоброе дело, ох, недоброе, Бориска, мой Бориска!

И что вы думаете? Точно! Вдруг слышу: шкыр-шкыр-шкыр под печью. О, думаю, домовик проснулся, этого мне только еще не хватало. Ну да чего теперь поделаешь! Встал я, подошел к столу… А я, если у меня бессонница, люблю в ночи перекусить, мой Рыгор это знает… Так вот, подошел я к столу, налил в миску козьего молока, хлеба туда накрошил, потом отнес миску к подпечью, поставил, сам вернулся и сел на кровать, жду, смотрю. Луна была, хорошо было видно. Смотрю, он, домовик, лапой за миску — и уволок ее в подпечье. Потом, слышу, зачавкал, захрумкал. Домовик у нас в Рогах прожорливый, я это давно знал, поэтому я ему много молока налил, хлеба тоже не пожалел. Наелся он, затих. В палаце тоже тихо. У меня глаза стали слипаться, дай, думаю, разденусь, лягу, завтра же рано вставать…

Вдруг слышу — он зевает. Громко так, протяжно, с подвыванием. О, вот беда! Я молитву прочел. Он зевает. Может, думаю, вина ему, что ли, налить? Может, пусть выпьет за нашу победу?

Только я так подумал, слышу — шорох. Потом сразу вижу — из подпечья два глаза горят. Смотрят эти глаза на меня, не моргают. У меня мурашки по спине! Да вы же сами знаете: увидеть домовика — это всегда к беде!..

А вот и он: такой невысокий, не больше аршина, бородатый дедок из подпечья на карачках вылезает, потом так, на карачках, и стоит, и смотрит на меня. В панской шапке, в панском кунтуше, весь вообще в панском строе, только без сапог — босой. Босой, это, я знаю, для того, чтобы не топать, чтобы неслышно ходить и творить всякие шкоды, а если нужно, то и задушить кого…

Ого! Я подскочил, отступил к изголовью, на домовика поглядываю, а сам у себя за спиной, на сундуке, на ощупь ищу свою саблю — так, на всякий случай.

Домовик это сразу заметил, с карачек вскочил, погрозил мне пальцем, говорит:

— Бориска, я тебе! Сядь, не балуй!

Я сел. А он взял свою, уже пустую миску, пошел, залез на лавку, миску на стол поставил, взял кувшин с молоком — кувшин тяжелый, ему не по силам…

Я говорю:

— Дай помогу!

Он:

— Не твоя забота!

Стал наливать… Кр-рак! Тр-рах! Кувшин вдребезги, молоко по столу! Э, думаю, сейчас на этот шум Рыгор к нам вскочит…

Не вскочил. Тихо в палаце, все спят. А домовик брюхом по столу распластался, черепки на пол сбрасывает и жадно пьет из лужи молоко. Лужа была большая, он пил долго, жадно, хлеб, сало, колбасу в то молоко макал и хищно, шумно все это пил, жрал, скотина. Я сидел, не шевелился.

Вот он нажрался, слез со стола, сел на лавку, стал свою рожу рукавом утирать и на меня нагло поглядывать. А как утерся, так еще напоследок громко, сытно рыгнул, потом икнул, потом опять стал говорить:

— Вот теперь хорошо. Славно посидели, за столом. А то подаешь в подпечье, как собаке. Ты, Бориска, у меня смотри, ты знай мое место! Мое место, оно здесь, за столом. А твое знаешь где?

Я молчу. Я думаю, что будет дальше. Я знаю, что домовики так просто не являются. И точно! Он говорит:

— Твое место, дурень, дома. Будешь дома сидеть — будешь жить. А в пущу сунешься — открутят тебе голову. Ох, помяни мое слово, открутят!

Я молчу. Меня зло взяло! Да что это такое, что мне теперь делать? Отменить поход и домой возвращаться? Всем на смех, что ли, да? Вот я и молчу.

Он тоже молчит, сидит себе на лавке, босыми ногами болтает, смотрит на меня своими красными горящими глазами, нагло ухмыляется. Потом так же нагло, с ухмылочкой, спрашивает:

— Бориска, Бориска, куда ты собрался?

Я молчу. Он тогда за меня — пискляво, гадко — отвечает:

— Я иду на Зыбчицы, в Сымонье, на старые вырубки, там я Цмока задавлю!

Сказал он так и замолчал. Сидит и смотрит на меня. Я молчу. Ат, гадко, злобно мне, противно. Он тогда тоже рожу злобно скорчил, говорит:

— Дурень ты, Бориска, ой, дурень! Ни за что тебе Цмока не сдюжить. Сожрет он тебя! И еще как сожрет, попомни мое слово! — После ловко с лавки спрыгнул, побежал к себе в подпечье. Я опомнился, вскочил и закричал:

— Так что же мне тогда, дядька, делать?!

Он остановился, повернулся ко мне, отвечает:

— Как что? Возвращайся к себе, бери Нюру, Алену и беги к Петру в Чужинье, пока еще не поздно!

Сказал так, занырнул к себе в подпечье и затих. А я стою посреди опочивальни, как последний дурень, и молчу. Луна в окно светит. Тихо в палаце, все спят. Им, собакам, хорошо! Куда смотрят, собаки, как службу несут?! Я чуб пригладил, гневно рыкнул, к двери подошел, х-ха! — ее настежь ногой, выхожу…