У меня комок подкатывает к горлу. Алекс был прав — моя мама здесь, за одной из этих дверей. Она так близко, что обладай я даром обращать камень в воздух, то могла бы дотянуться до нее рукой. Мне и мысли бы никогда не пришло, что я смогу оказаться так близко от нее.
У меня в голове возникают противоречивые образы и исключающие друг друга желания: «Она не могла быть здесь; лучше бы она умерла; я хочу увидеть ее живой». Но одно слово звучит непрестанно: побег, побег, побег… Это настолько несбыточно, что даже представить сложно. Если бы мама смогла вырваться отсюда, я бы об этом знала. Она бы пришла за мной.
— Ну вот, — говорит Фрэнк и стучит кулаком по первой двери. — Гранд тур! Здесь ваш приятель Томас, если желаете поздороваться.
И он снова смеется своим скрежещущим смехом.
Я вспоминаю, что он сказал, когда мы с Алексом только вошли в вестибюль отделения: «Теперь он всегда здесь».
Алекс стоит впереди меня и ничего не отвечает, но мне кажется, я вижу, как его передергивает.
Фрэнк подталкивает меня в спину стволом автомата.
— Ну как? Нравится?
— Ужасно, — хриплю я в ответ.
Такое ощущение, что мне горло перетянули колючей проволокой.
— Лучше слушай и делай, что тебе говорят, — довольным тоном поучает Фрэнк. — Иначе кончишь, как этот парень.
Мы останавливаемся напротив камеры. Фрэнк кивает на маленькое окошко. Я делаю неуверенный шаг вперед и приникаю к стеклу. Окошко такое замызганное, почти не прозрачное, но, прищурившись, я различаю в полумраке какие-то силуэты: койка с тонким грязным матрасом; унитаз; ведро, как я понимаю — эквивалент миски для собаки. А еще в первые секунды мне кажется, что в углу камеры свалена груда старого тряпья, но потом до меня доходит, что это тот самый парень, о котором говорил Фрэнк. Это не груда тряпья, это скрюченный, тощий, как скелет, человек со спутанными сальными волосами. Человек сидит неподвижно, кожа его настолько грязная, что сливается с серыми стенами камеры. Если бы не постоянно бегающие глаза, как будто он следит за летающей по камере мухой, я бы не догадалась, что он живой. Я бы даже не поняла, что это человек.
И снова в голове возникает мысль: «Лучше бы она умерла. Только не в этом месте. Где угодно, но только не здесь».
Алекс идет дальше по коридору, я слышу, как он делает короткий резкий вдох, и поворачиваюсь к нему. Алекс застыл на месте, его лицо пугает меня.
— Что? — спрашиваю я.
Он не отвечает, а смотрит на что-то дальше по коридору, наверное, на очередную дверь. Потом он переводит взгляд на меня и как-то конвульсивно дергает головой.
— Не надо, — хрипло говорит он, и меня накрывает волна страха.
— Что там? — спрашиваю я снова.
Я иду к Алексу, почему-то теперь мне кажется, что он очень-очень далеко. И голос Фрэнка тоже звучит как будто издалека.
— Это ее камера, — говорит он. — Номер один-восемнадцать. Начальство все никак не раскошелится на штукатурку, так что пока оставили как есть. Денег нет на ремонт…
Алекс смотрит на меня, самообладание изменило ему, я вижу в его глазах злость, может, даже боль. В голове у меня гудит.
Алекс поднимает руку, как будто думает так меня остановить. Наши глаза встречаются, и на секунду между нами вспыхивает что-то, предостережение или попытка защитить, а потом я протискиваюсь между ним и камерой номер один-восемнадцать.
Камера практически такая же, как те, что я видела мельком, проходя по коридору: бетонный пол и стены; унитаз в ржавых потеках; ведро с водой; железная кровать с тощим матрасом, которую кто-то оттащил в середину камеры.
Но стены…
Стены сплошь исписаны надписями. Нет, не надписями, это одно без конца повторяющееся слово. Оно нацарапано повсюду, куда можно дотянуться.
«Любовь».
Слово вырезано крупными буквами, слабо нацарапано в углах, вырезано рукописным шрифтом и печатными буквами. Это процарапанное, выбитое, вырезанное слово превратило стены в поэму. А на полу возле одной из стен лежит серебряная цепочка с амулетом в виде кинжала. Рукоятка кинжала украшена двумя рубинами, его лезвие стерлось до размера ногтя. Значок моего отца. Амулет мамы.
Моей мамы.
Все это время, каждую секунду, когда я верила, что она умерла, она была похоронена здесь, в этих каменных стенах, как страшная тайна.
У меня вдруг возникает ощущение, что я вернулась в свой сон: я стою на краю скалы; скала крошится подо мной; твердая порода убегает у меня из-под ног, как песок в песочных часах. Все как в этом сне; когда я понимаю, что земля ушла из-под ног, я зависаю в воздухе и вот-вот упаду в бездну.
— Вот ужас! Посмотри, что с ней сделала эта зараза. Представляю, сколько часов она грызла эти стены, как крыса какая-нибудь.
Фрэнк и Алекс стоят у меня за спиной. Голос Фрэнка звучит как из-под ватного одеяла. Я делаю шаг к камере, меня притягивает луч света, который, как золотой палец, тянется из того места в стене, где вырезан сквозной проход. Должно быть, на воле тучи начали разбегаться, потому что сквозь эту дыру в стене видна искрящаяся голубая вода Присампскот-ривер и колышущиеся кроны деревьев, лавина зелени, солнечного света, запахи дикой природы и зарождающейся жизни. Дикая местность.
Столько часов, столько дней она все вырезала и вырезала эти буквы, это слово, из-за которого она просидела в заточении больше десяти лет.
И которое в итоге помогло ей бежать. В нижней части стены она вырезала слово «ЛЮБОВЬ» большими, размером с ребенка, буквами и столько раз его повторила, что буква «О» превратилась в туннель, и через него она вырвалась на волю.
23
Пищи для тела, молока для костей, льда для раны и желудок из камня.
Даже после того как железные ворота с лязгом закрылись у нас за спиной, а «Крипта» осталась далеко позади, меня не покидает ощущение, что я в тюрьме. Грудь словно тиски сжимают, я борюсь за каждый глоток воздуха.
Старый тюремный автобус с чихающим двигателем увозит нас от границы к Диринг-Оак-парку. От парка мы идем пешком в центр города по противоположным сторонам тротуара. Алекс то и дело поворачивает голову в мою сторону и беззвучно артикулирует несколько слов. Я понимаю, он беспокоится за меня и, возможно, боится, что я сломаюсь, но не могу заставить себя посмотреть ему в глаза или заговорить с ним. Я смотрю прямо перед собой и автоматически переставляю ноги. Если не считать жуткую боль в груди и в желудке, остальное тело я не ощущаю. Я не чувствую землю под ногами, не чувствую ветер и тепло солнечных лучей, которые чудом прорвались сквозь черные тучи и заливают все вокруг странным зеленоватым светом, из-за которого кажется, что город погрузился под воду.
Когда я была маленькая и умерла мама — вернее, я думала, что она умерла, — я заблудилась во время своей первой пробежки в конце Конгресс-стрит. А я всю жизнь играла на этой улице. Я тогда свернула за угол, увидела вывеску химчистки «Бабл энд соап» и вдруг поняла, что не помню в какой стороне мой дом. Все вокруг стало другим, похожим на какой-то гротескный рисунок, привычный мир словно отражался в кривых зеркалах комнаты смеха.
И вот сейчас я чувствую то же самое. Потеряла — нашла — и снова потеряла. Теперь я знаю, что где-то в мире по другую сторону пограничного ограждения, в Дикой местности моя мама живет, дышит, двигается, думает. Думает ли она обо мне? При мысли об этом боль в желудке становится такой острой, что я вынуждена остановиться. Мне нечем дышать, я сгибаюсь пополам и хватаюсь за живот.
Мы все еще далеко от центра, в районе Брукс-стрит, здесь дома разделены захламленными всяким мусором пустырями и запущенными садиками. И все же здесь встречаются прохожие — например, мужчина, в котором я сразу опознаю регулятора. Еще нет и двенадцати, а он уже расхаживает с мегафоном и деревянной дубинкой на ремне. Видимо, Алекс тоже его заметил. Он останавливается в паре футов от меня и делает вид, что осматривает улицу, а сам шепчет в мою сторону: