– Броджио, – сказал монах. – Элиас Броджио, слуга бога.

В седло словно впаян. Как вскочил, так и слился с конем воедино. Одеяние доминиканца, выгоревшее, порыжевшее, всосало желтую степную пыль и блестит на солнце, словно кольчуга.

Кони идут шагом. Сзади тянутся семеновцы. Гнетут фузеи, кафтаны, немилосердная жара. Федька Губастов снял рубаху, накрутил на голову.

– Ку-ра-кин, – вымолвил Броджио. – Сие вельможное имя в числе старших.

– Мы от корня владетелей литовских, – обрадовался прапорщик.

– Истинно, – и доминикан учтиво наклонил голову. – Об вас, ясновельможный пан, я слышал в Москве хвалу. Просвещенный князь Куракин. О, вельми рад!

Сие, безусловно, политес, сиречь приятная ложь, как водится у них…

– Об вас и я наслышан, – ответил Борис, дабы не оказаться в долгу. – Генерал Гордон кланяется вам.

Монах кашлянул слегка или усмехнулся. Помолчали. Прапорщику чудятся на краю степи, в дрожащем мареве дикие всадники, молнии кровожадных сабель. Монах испуга не выказывает, задумчиво жует, поднося ко рту ломоть вяленого мяса.

– А ну, песню, ребята! – крикнул прапорщик, обернувшись.

Федька отозвался первый:

– Грянем, князь-боярин.

Начали три-четыре голоса, но поддержки не получили. Песня выдохлась.

Доминикан охнул, хватил себя по челюсти. Растирая укушенное место, пожаловался: насекомые в России его невзлюбили, кусают, яко тигры.

– Мухи не сожрут! – крикнул прапорщик. – Стрела шибче жалит.

Брови монаха, белые на загорелой коже, поднялись.

– Стрелы? – протянул он презрительно. – Ваши неприятели не мают порох? Это совершенно варвары.

Бориса кольнуло. Привстал на стременах, приложил козырьком ладонь. «Пугануть его», – шепнул неожиданно бес озорства.

– Татары, кажись…

Рядом блеснуло, Броджио подбросил пистолет с длинным стволом, изузоренный тонкой насечкой. Откуда взялось увесистое оружие? Ведь признака не проглядывало на тонкой, плотно обтянутой фигуре.

– Татарин скорее достанет стрелой или саблей, чем пулей, – сказал Борис отчетливо. Нам, мол, лучше знать, каков наш противник.

Потом уже не в шутку, а озабоченно впился в мутную даль. Накличешь беду, она и шасть к тебе…

Доминикану хоть бы что – пистоль так же мгновенно исчез, как возник. Аккуратно, усердно сражаясь с оводами, монах сообщил, что везет в дар царю астролябию, инструмент для измерения поверхности земли, выделки новейшей, изделие превосходного венского мастера. Нахваливая инструмент, поглядывал на спутника вопросительно.

– Мне будет радость доказать царю ришпект. Ваш просвещенный государь…

Прапорщик глухо поддакивал. Кто с инструментом, кто с чаркой, а то просто с шуткой – все обгоняют его, князя Куракина, стремясь к царю.

Монах между тем уподобил царя Прометею, несущему животворный огонь. Вызволить народ из невежества, из варварства, возвеличить свою державу, расширить пределы христианского мира – нет благороднее призвания.

«Выходит, и мы варвары, – думал прапорщик. – Тем же миром и нас мажет. И мы не лучше крымцев». Борис усвоил из гистории: варвары суть те, кои лишь разрушают, проливают кровь безвинно. Великолепие Рима обратили в прах варвары. А мы что сделали худого?

Борис мрачнел, отъединялся. Броджио, заметив это, заговорил о другом. Надолго ли столь жестокая жара? Он не успел остыть в Вене после италского пекла, как очутился в пекле донском. Богу угодно испытать его силы. Сколь предпочтительно было бы сейчас сидеть в Вене или в Варшаве, дышать прохладой и возобновить прерванное сочинение! Впрочем, превратности пути и наблюдения в чужих странах обогащают, и время не следует считать потерянным.

– Я трактую предмет, достойный более зрелого ума, – говорит монах, потупившись. – Могущество, ясновельможный князь, могущество, коего столькие добиваются. Вы скажете, сей предмет разобран в книге Никколо Макиавелли…

Князь ничего не сказал, так как солгать постыдился.

– Возможно, сие дело на ваш язык не переложено. Предмет у Макиавелли есть могущество мирское. Он был учитель принца Медичи.

Сзади, сквозь тучу оводов, доносилось:

– Монах, а морда бритая…

– Немцы хитрые. Настригут шерсти с себя – вот и одежу справили.

Пехоту замыкают повозки, тарахтят, скрипят под грузом бочек с рыбой, с огурцами солеными, мешков с мукой, крупой. Стоит над обозом столб пыли, упершийся в небо.

– Предмет моего трактата есть инший. Влада Исуса Кристуса, влада церкви.

Бориса не так захватил предмет сочинения, как то, что Броджио сочинитель. Дома, в спальне, среди образов морщит желтый лоб Иоанн Златоуст – старец древний, согбенный над рукописаньем. Иного писателя словес книжных прапорщик не ждал встретить.

Ободренный вниманием князя, Броджио поведал цель трактата. Это есть уния, сиречь объединение церквей. Христианский мир расколот. Сие врагов Христа радует, а людей крещеных печалит. Султан ликует, его нечестивая власть вряд ли будет сокрушена, пока греческая церковь и римская не придут к согласию. Русский царь в нынешней войне не одинок, император сочувствует ему, однако гораздо выгоднее получить союзника единоверного.

Вмешался голос солдата, голос тонкий, натужный, отчаянный:

Ой, не белы-ы снеги-и-и-и…

Прапорщик вздрогнул, будто в лицо брызнуло снегом. Монах спросил:

– Сии солдаты кто есть? Стрельцы?

Невольно слетело с губ прапорщика хвастовство: нет, не стрельцы, солдаты хорошие, отборные, Семеновского полка.

Уже очертились в жаркой мгле минареты Азова и ненавистные каланчи. То и дело взлетало облачко выстрела над Доном, над лагерем, еще недоступным глазу, слитым со степью.

Палатку для Броджио поставили рядом с шатром Гордона. Вскоре услышал прапорщик, что доминикан царю представлен и что подарком – редкостной венской астролябией – его величество доволен.

Службу свою монах исполнял не лениво, вставал на заре, день-деньской носился по лагерю, навещая католиков, – с книгой священной под мышкой, со святыми дарами. А то бродил задумчиво, перебирая крупные, синие – размером со сливу – бусины на шнурке.

Всякий раз, завидев князя, являл учтивость, задерживался для разговора.

Царь поражает доминикана безмерно: сам стреляет из мортир, сам обходит позиции, не упускает малейшего изъяна. Когда спит монарх – неизвестно. Увы, верных слуг у царя мало!

– Варвары, – слышится Борису, и восторги Броджио он оставляет без отклика.

Ночное время прибывает, а сон короче. Ночь, густая, коварная, тысячи смертей таящая, не дозволяет покоя. Из траншемента пахнет золой, человечьим потом, гороховой похлебкой, позванивают голоса, придавленные необъятной темнотой, голоса фузелеров-семеновцев, голоса Руси, взбудораженной царем, устремившейся добывать себе море.

Рассказывал прапорщику ночной траншемент о неизбывной мужицкой беде, о хлебе из мякины с лебедой, о том, как пожаром выжигает поля засуха, как отнимает урожай саранча.

Случалось, прапорщика прошибала жалость, а подчас и страшили его солдатские речи.

Однажды он узнал голос Федьки Губастова – острый, насмешливый, хлестнувший прапорщика наотмашь. Каков холоп! Так-то он платит господину за милости!

– Петр Алексеич бояр прищемил. То-то ощерились не него, пузатая порода…

Князь невольно потрогал свой живот, отощавший от скудости, от лихорадок. Ох, Федька, просишь ты батогов! А между тем другой голос – хриплый, едкий – сетовал на засилье иноземцев. И опять вмешался Федька:

– Тебя, что ли, царь возьмет вместо немца? Твоя грамота – аз, буки, веди…

– Ехали медведи, – прогундосил кто-то со смешком и сплюнул.

Ну, обнаглел Федька… Права была бабка Ульяна: прежде царь был как бог на небеси для мужичья, а ныне у всех на виду. И каждый смеет судить поступки государя.

– Бояр мало прищемил. Поболе бы…

Тут князь не стерпел. Спрыгнул в траншемент, запнулся об чью-то ногу, едва не упал, отчего озлился еще пуще, – и давай тыкать кулаками в рожи, в спины, в плечи, куда попало. Миг – и опустел траншемент. Борис один, прислонясь к стенке, переводит дух.