Утро осветило синий подтек под Федькиным глазом. Прапорщик обрадовался:

– Ходи теперь меченый, стервец! Ты что молол насчет пузатых?

Федька хмыкнул:

– Пузатые в Москве, князь-боярин.

Выпялился, смотрит князю в живот, скалит зубы. Обломай поди такого!

– Дождешься ты батогов, – посулил прапорщик.

Пока грозил, видел себя на своем дворе, в Китай-городе, где он, князь Куракин, всевластен. Где один бог выше его.

– Дождешься, дождешься, – повторил прапорщик, но уже не столь уверенно, так как вернулся под Азов, на позиции своего полка. Федька тут не дворовый, а солдат, человек государев, семеновец. А сверху на тебя смотрят старшие офицеры и начальствующие лица, в числе коих купчик, дебошан Лефорт. И пирожник Меншиков, первый государев друг. Не ровен час, спросят тебя, за что всыпал семеновцу?

Весь день пил князь-боярин лекарственный Гордонов отвар, кружку за кружкой, – топил гипохондрию. Сетовал на бессилие перед холопом, небывалое в куракинском роду.

Беда, коль холоп перестанет бояться господина! Как образумить?

Вскоре в лагере стали скликать добровольцев – штурмовать турецкие каланчи, и Федька вызвался одним из первых. Подкрались, заложили у железных ворот башни петарду, взорвали, ринулись в пролом – и, ура, взяла русская сила! Полетели турки с каменной каланчи, со всех ее ярусов, оставив победителям пятнадцать пушек, бочки с порохом. Башня опоясалась огнем, трофейные орудия стали бить по другой вышке и обратили ее гарнизон в бегство.

Великий бомбардир Питер пожаловал добровольцам по десять рублей каждому. Федька один рубль просверлил шилом, повесил на цепочку рядом с нательным крестом.

Броджио с великим прилежанием исполнял поручение Гордона – наводил порядок в его гербариях. Монах не сведущ в ботанике, но дело требует лишь аккуратности. Многие растения засунуты наспех, не закреплены, а названия не везде выведены четко.

– Как вы сказали? – рявкнул шотландец. – Кюммель?

Монах вздрогнул. Поглощенный работой, он читал надписи вслух, забыв о присутствии генерала.

– Кюммель, – удивленно произнес папский доверенный.

– Ты слышал, Отто?

Плейер, ссутулившийся за конторкой – верный, тихий, незаметный Плейер, – молча кивнул. Броджио выпрямился, ожидая объяснений.

– Вы такой же австриец, как я. Да, да, бог не лишил меня слуха.

Веточка тмина сломалась в пальцах монаха. Гордон выхватил гербарий.

– Дайте сюда! Вы мне тут все испортите.

– Мой дед происходил из…

– Мне наплевать на вашего деда. Отвечайте мне, почему вы меня обманывали?

Монах уже овладел собой. Прикрыв веки, он шевелил губами, как бы отрешаясь от всего земного. Верующему католику надлежит умолкнуть, присоединиться к молитве.

– Хватит! – крикнул Гордон, наливаясь яростью. – Хватит ломать комедию! Вы – доминиканец?.. Прямо из монастырской кельи, не так ли? Да вы забыли, как она выглядит, келья. Хватит, хватит! Вы воображаете, что я буду прикрывать вашу ложь? Черта с два! Я сегодня же скажу царю.

Броджио перестал шептать.

– Мне отлично известно, – сказал он резко, – что вы воспитанник нашего братства. Святая церковь не простит вам…

– Я прежде всего шотландец, – оборвал Гордон.

Шатер сотрясался от небывалого ветра. Сухо постукивали, соприкасаясь, две татарские стрелы, застрявшие в трехслойном складчатом своде.

– Вы поняли меня? Я не грехом, а добродетелью сочту объявить царю правду. Я бесконечно ему обязан. Царь открыл ворота для изгнанников. Я застрелю, сам, своей рукой застрелю шотландца, который изменит царю, пусть этот негодяй окажется одного со мною клана. Вы поняли? Не грозите мне, не смейте грозить!

На этом Гордон закончил разговор с Броджио. В тот же вечер в саманной, притулившейся за косогором избушке, где квартировал великий бомбардир, судили и рядили, как поступить с иезуитом.

Спора нет, терпеть притворщика нельзя. Однако выдворить надо политично, не обидеть цесаря и папу.

– Так и напишем: прогнали за вранье, – сказал Петр, покусывая ус. – Коль иезуит, то, стало быть, лазутчик.

Лефорт оторвался от созерцания ногтей, не утративших и здесь превосходной чистоты и блеска.

– Пройдоха внушал мне подозрения с первого дня. Папа неразборчив в средствах.

Гордон посмотрел на язвительного кальвиниста с неодобрением.

– Не берусь возводить вину на особу его святейшества, – сказал он раздельно.

Пили мальвазию – остуженную, из кувшина, врытого в землю. Разливал, ставил на стол серебряные кубки Меншиков. При собрании он обычно помалкивал, стеснялся громогласного, злого на язык Гордона. А тут осмелел:

– Астролябию обратно не отдавай, мин херц. Жалко ведь.

Царь засмеялся, толкнул Алексашку, отчего тот отлетел в угол. Шутливый совет пришелся кстати, облегчил тяжесть, давившую всех. Армия задыхалась, истекала кровью, упершись в ненавистные рыжие стены Азова.

Решили иезуита из лагеря выслать. Через пять дней отправятся порожние струги в Воронеж, за припасами, – пускай едет, попутный ветер ему в зад. Дать ему провожатого, чтобы не свернул самовольно с пути. Чего доброго, проскользнет на гетманщину, ввяжется в тамошние распри.

Лефорт рассказал к случаю, как проучили иезуитов в Испании. Надлежала к ним прибыть посылка из Рима – ящик со слитками золота, в бумагах обозначенными как шоколад. Испанская таможня, однако, проверила. Золото задержали и положили шоколаду – нате, ешьте на здоровье.

Не избежал бы кары Броджио, кабы не приключилась в ту ночь беда. Утек к туркам голландец Янсен, продался басурманам, пренебрег, мерзавец, царской дружбой. Теперь жди пакостей! И точно, негодяй указал азовцам и направление удара, и час подходящий – послеполуденный, время отдыха.

Броджио при сих заботах был забыт.

Нападение турок и тяжелый бой описаны Куракиным в дневнике подробно, ибо для него происшествие окончилось счастливо.

Избрав для взлома позицию, занятую стрельцами – вояками наименее стойкими, – враги «вырубили шанцы аж до самого обозу и артиллерию тягостную заклепали, а девять пушек полковых повезли в город. И на выручку того посланы были полки от генерала Гордона стрелецкие, в том же числе и нашего Семеновского половину полка, в которых ротах и я со знаменем белым был, от первой роты своего регимента, на которой вылазке в бою, аж до самого вечера, то у меня в руках знамя пробили с города два раза из пушки, и мне кафтан под левую пазуху прострелили и рубашку, только что мало тела не захватили. И на той вылазке Семеновский полк первое слово зажил, что добрые солдаты».

И сам прапорщик, удержавший знамя – двуглавого орла, шитого серебром на белом полотнище, – был удостоен царской похвалы.

– Цепок наш Мышелов, – смеялся Петр, наливая Борису чарку.

А поручик на себя дивился, ведь, кажись, не он, а другой кто-то, могучий, бесстрашный, исполненный ярости, устремился в гущу схватки со знаменем в левой руке, с палашом в правой. Отсек ухо рябому полуголому янычару, повернулся, сбил занесенную палицу, затем погнался за отступавшими, колол в спины, размахивал прапором, проваливался в траншементы и выскакивал, прыгал через мертвых.

Осушив чарку, прапорщик Куракин, впервые отличившийся на марсовом поле, посмел выложить царю наболевшее.

– Чужестранцев поубавить бы надо. Войско серчает, вор Якушка чуть не погубил нас.

– Стрельцы на турка серчали бы шибче, – ввязался Меншиков, вынырнув из табачной мглы, затопившей царскую квартиру.

– Не токмо стрельцы, – уронил упрямо Борис, не глядя на настырного пирожника.

– Тебя, что ли, в инженеры возьму? – спросил Петр в упор. – Или тебя? – прибавил, поворотясь к Алексашке.

Царю все едино – князь или пирожник… Борису стало не по себе.

– Попытаюсь, мин херц, – фыркнул тот.

– Твоя милость, – и Куракин смерил взглядом Меншикова, – еще и букваря не касалась перстами.

Хитрец будто недослышал. Чтобы не досаждать царю мелкой сварой, великодушно поддержал Куракина: