Отсюда как бы из недр официозного взгляда на барковиану, по существу к этому времени уже не известную читателям, родилось представление о Баркове как о поэте-бунтаре, протестанте против литературного и социального истеблишмента, получившее широкое распространение в оттепельные шестидесятые. Наиболее резко и отчетливо взгляд этот проявился в стихотворении Олега Чухонцева «Барков».
В этом стихотворении с поразительной отчетливостью просматривается романтический образ поэта, прячущего нежный лирический дар под грубостью слога и поведения, поэта, знакомого с подлинным вдохновением и противостоящего равно мещанам, храпящим «среди пуховых облаков», и официально признанным авторам, сочиняющим свои опусы «с дозволенным задором». При этом в наследии поэта разделяются высокие и вдохновенные строки и случайные вирши, едва ли ему принадлежащие («набрешут досыта, а свалят на Баркова»). В этой интерпретации Барков становился своего рода предтечей Венедикта Ерофеева. Не случайно стихотворение Чухонцева было написано в 1968 году, за год до появления и широкого успеха «Москвы — Петушков».
В написанной шестью годами позже пьесе Л. Зорина «Царская охота» звучат те же ноты. Вечно пьяный пиит Кустов, персонале вымышленный, вспоминает своего покойного друга Ивана Баркова: «Ах, Боже святый, что за кудесник, таких уж нет. Все помнят одни срамные вирши, а знали б его, как знал его я! Как мыслил, судил, как верен был дружбе, а как любил безоглядно. Высокий был, ваше сиятельство, дух…»
Впрочем, эти цитаты заимствованы из изящной словесности, и их авторы, несомненно, имеют право на домысел и осовременивающее видение. Но и исследователи, изучающие творчество Баркова, отдают свою дань этому романтизированному взгляду в духе времени. В статье Г. П. Макогоненко «Враг парнасских уз», остававшейся вплоть до самого последнего времени единственным специальным исследованием «Девичьей игрушки», появившимся в русской печати, барковиана рассматривалась как тотальная пародия на всю жанровую систему русского классицизма. «Выворачивая наизнанку сумароковские оды, сатиры, песни и элегии, — писал Г. П. Макогоненко, — Барков смело и настойчиво обращал внимание поэтов на живую жизнь, игнорируемую классицизмом, дерзко вводил в поэзию новых героев — близких ему по духу петербургских мастеровых, бурлаков и ямщиков <…> Он намеренно исключал свои стихи из печатной поэзии, превращая себя в отверженного поэта» [13].
Думается, что видеть в сочинениях Баркова «сознательную и строго продуманную» [14]борьбу с поэтической системой классицизма верно только отчасти. Пародийное начало барковианы действительно чрезвычайно выпукло в высоких жанрах: оде, трагедии, поэме. Здесь сочетание торжественной интонации, размера, связанного с высоким слогом, высокопарной лексики с шокирующе грубыми предметами и заборной руганью создает необходимый эффект с безотказностью, которая, если учесть тысяче- и тысячекратную использованность этого приема, выглядит даже поразительной. Однако в таких жанрах, как басня или эпиграмма, пародийный элемент заметен мало. Басня, скажем, традиционно относилась к низкому роду, а под пером А. Сумарокова, признанного корифея жанра и канонизатора жанровой системы русского классицизма, она и вовсе приобрела простонародную грубость. Притчи и басни барковианы лишь дополнительно опущены по лексике и тематике ниже планки литературного приличия, но говорить о пародии здесь нет особенных оснований.
Представляется, что «борьба с поэзией классицизма» не была главной задачей для Баркова и его соавторов по «Девичьей игрушке», чье творчество лежит в русле той же поэтической системы. Дело здесь в другом. «В книге сей ни о чем более не написано, как о пиздах, хуях и еблях», — замечает автор «Приношения Белинде». Это чистая правда. Многообразный мир, охватываемый разветвленной жанровой системой классицизма, оказывается сведен здесь к одной области жизни, которая как раз находилась за пределами разрешенной словесности. Буало и Сумароков строили свои поэтики, исходя из того, что каждому поэтическому жанру соответствует особый участок умоконструируемой реальности. В барковиане же жанровое разнообразие помогает лишь по-разному говорить об одном и том же. Там, где действуют люди, все их поступки и помыслы редуцированы до единственной житейской функции, а сплошь и рядом место антропоморфных персонажей занимают, как, вслед за Дидро, выразился Г. Макогоненко, их «нескромные сокровища» [15], вступающие между собой в отношения как бы вовсе без участия своих хозяев. Обычная и распространенная, скажем, в матерной частушке синекдоха, когда определенные части тела метонимически обозначают мужчину и женщину, здесь материализуется и половые органы как бы заменяют собой людей, что дополнительно подчеркивает одномерность воссоздаваемого мира. Характерный для классицизма механизм рационалистического вычленения предмета и отсечения всех посторонних и избыточных деталей и наслоений здесь доведен до абсурда, поскольку абсолютно во всех жанрах вычленяется один и тот же предмет.
Поэтому едва ли есть смысл говорить о стихийном реализме барковианы. Здесь, если отбросить цикл, связанный с Иваном Даниловичем, очень мало бытовой конкретики, для которой почти и нет места в фантасмагорическом мире, в котором все употребляют всех всеми возможными и невозможными способами. Отсюда и беспредельная изобретательность авторов в подыскивании синонимов для основополагающих понятий — почти непереносимая густота их использования настоятельно требует разнообразия хотя бы на чисто лексическом уровне.
Конечно, есть и исключения. Забавные житейские зарисовки попадаются в некоторых баснях; оды «Кулачному бойцу» и в гораздо меньшей степени «К Бахусу» затрагивают смежные с магистральной темы пьянок и кутежей. Но место, которое занимают все эти сочинения, невелико. Не случайно, решившись опубликовать в сборнике «Поэты XVIII века» (Л., 1972) один текст из «Девичьей игрушки», Г. П. Макогоненко и И. 3. Серман были вынуждены остановиться на абсолютно не характерной для барковианы оде «Кулачному бойцу». Ее с огромными купюрами и многочисленными многоточиями все-таки можно было напечатать. Выбери составители буквально любое другое произведение, им бы пришлось многоточиями и ограничиться.
Если истолковывать барковиану как пародию, то вся матерщина и похабство «Девичьей игрушки» оказываются лишь орудием для дискредитации системы аллегорически-условного использования классической мифологии, риторических условностей ломоносовской оды или су-мароковской трагедии. Представляется, что в этой трактовке цели меняются местами со средствами. Прежде всего, при жизни Баркова, в 1750-1760-е годы, вся эта поэтическая система была еще безусловно живой и едва ли могла ощущаться современниками как подходящий объект для такой стилистической атаки. Кроме того, взятые по отдельности, многие стихи «Девичьей игрушки» могли быть и, вполне вероятно, были пародиями или, как говорили тогда, «переворотами». Но само их неимоверное количество заставляет усомниться в сугубо пародийной направленности «Девичьей игрушки».