Все же он не терял голову, и рядом с этим огромным воздушным шаром, который дергал его, отрывая от земли, — или внутри этого шара — звучал монолог, немного, правда, режущий слух, словно в голос разума вкрались истерические нотки. Хью прекрасно понимал, что состояние, в котором он пребывает, как бы его ни назвать, — это нечто временное. Он может одолеть этот неотвязный, надутый воздухом бред, может одолеть его, если покрепче упрется обеими ногами в землю и направит внимание по другому руслу. Через неделю он может прийти в норму, говорил он себе, если действительно этого захочет, и ещё он думал, что не сразу понял, насколько состояние его объясняется просто тем, до чего он устал и издерган. Он так надеялся, так по-детски надеялся отдохнуть, когда бедной Фанни не станет. Звучало это жестоко, но так оно было, и это же совершенно естественно. С того самого времени, как он ушел в отставку, у него не было случая пожить в свое удовольствие — ведь очень скоро после этого заболела Фанни. Он тогда много чего наобещал себе: чтение, живопись, путешествия, дружеские беседы — как игрушки, спрятанные в шкафу, они до сих пор ещё ждут его. До сих пор его ещё ждет его свобода.
Безумно и бессмысленно было бы сейчас «растравлять себя», как он выразился в разговоре с Милдред. Он ничего не знал о том, как Эмма теперь живет, чем заняты её мысли, а «наводить справки» избегал. Попытка возобновить с Эммой какие-то отношения, по всей вероятности, не приведет ни к чему, кроме огорчений и путаницы. К тому же он, конечно, будет выглядеть смешно; впрочем, это соображение тревожило его сравнительно мало, он не лукавил, когда сказал Милдред, что в его возрасте благородная поза уже не кажется столь необходимой. Он понимал, что от этого диковинного эпизода из далекого прошлого избирательная память сберегла ему лишь все радостное и все трагичное. А забытым оказалось, что Эмма была непокладиста и трудна и отнюдь не приспособлена к тому, чтобы ужиться с человеком его склада. Более того, думая о странной красоте, которую эта самая память как-никак сберегла, о красоте, заключенной в хрустальный шар небывалого по силе переживания, он чувствовал порой, что рискует испортить его продолжением — тягостным, или путаным, или безвкусным, или, того хуже, скучным. И больше всего удручала его мысль, что, если они теперь встретятся с Эммой, эта встреча может оказаться лишенной какого бы то ни было значения.
Поездка в Индию — что могло быть лучше? Отплыть из Саутгемптона, и через каких-нибудь два дня окажешься в совсем другой жизни; иногда он даже думал — через каких-нибудь два часа. Долгое, далекое путешествие, полное непредугаданных впечатлений, которые займут его воображение и мысли, наполнят сознание яркими новыми образами, помогут счистить с себя эту липкую паутину: таким путем он пытался представить свои столь неправдоподобно воскресающие чувства как некую жуткую реанимацию, противоестественную, чуть ли не греховную. Не время ему так безумствовать — слишком недавно умерла Фанни. Да и ни в какое время, ни при каких обстоятельствах не пристало пожилому человеку так безумствовать. Вот он уедет на край света с Милдред, с надежной, разумной, уравновешенной Милдред, и там, на краю света, встретится со своей свободой. Он уже настроился на это свидание и верил, что Милдред не даст ему увильнуть. Но когда Милдред сказала: «Вам хочется её увидеть», вся эта постройка рассыпалась прахом. Впрочем, постройка с самого начала была чисто умозрительной, возведенной для того, чтобы замаскировать ни на минуту не оставлявшую его решимость, лютую потребность снова увидеть Эмму.
Он посмотрел на часы. До назначенного срока оставалось ещё больше десяти минут. Условился он по телефону. Говорил не с самой Эммой, а с её секретаршей, и та сказала: да, мисс Сэндс готова принять мистера Перонетта, просит прийти в пять часов, и стучать не нужно, а пусть пройдет прямо в гостиную.
Подняв голову, чтобы ещё раз взглянуть на далекую зеленую дверь, Хью с ужасом увидел, что она открывается. Ни один молящийся, застигнутый в храме богиней, не ощущал такого страстного желания упасть без чувств или, ещё лучше, провалиться сквозь землю. Хью сделал шаг назад, прикидывая, успеет ли он юркнуть за угол коридора, пока его не заметили. Потом, сообразив, сколь глупо и недостойно такое бегство, он повернулся и очень медленно пошел к двери, надеясь, что по нему не видно, что он сдвинулся с места, только когда дверь стала открываться.
Две фигуры показались из-за двери и заскользили к нему по темноватому коридору. Когда они приблизились, он обнаружил, что одна из этих фигур — очень красивая молодая женщина, а вторая — его сын. Увидеть Рэндла в такую минуту в таком месте было равносильно удару, и первым ощущением Хью было, что все смешалось, что он допустил какую-то страшную ошибку. Он, конечно, помнил, что Рэндл и Эмма знакомы. Но в картине его собственных отношений с Эммой Рэндл не фигурировал — не столько был сознательно изгнан, сколько забыт как не имеющий к этому никакого касательства. Присутствие Рэндла так близко к его минуте прозрения оскорбило Хью. Как непрошеное вмешательство.
Рэндл сказал что-то молодой женщине, и они ускорили шаг. Знакомить его явно не собирались, и на миг ему представилось, что сейчас эти двое просто сметут его с пути. Как они в конце концов разминулись, этого Хью впоследствии не мог припомнить. Очевидно, он отступил в сторону. Рэндл и женщина неслись дальше, словно гонимые мощным сквозняком. Мелькнуло лицо сына, обращенное к нему, прозвучало учтивое «добрый вечер». Так же быстро промелькнули золотые волосы женщины и её тоже отливающие золотом глаза, устремленные на него с веселым любопытством. Потом они исчезли, и он остался один в коридоре, шагах в десяти от двери Эммы.
Он опять постоял, спрашивая себя, надо ли ждать до пяти часов. Но, расстроенный, даже рассерженный встречей с Рэндлом, решил, что торчать здесь ещё пять минут — это уже несерьезно. Он сделал вдох, достаточно долгий, чтобы почувствовать, что сейчас шагнет из одной жизни в другую и понятия не имеет, что его там ждет, отворил зеленую дверь, которая была оставлена приоткрытой, прошел прямо в гостиную и очутился перед Эммой.
12
Эмма сидела в кресле лицом к двери. Она ссутулилась, казалась маленькой, круглой, почти горбатой. На ней было широченное темно-зеленое платье, доходившее чуть ли не до полу, к коленям прислонена тонкая длинная трость. Когда Хью входил, глаза её были прикованы к двери. Она была меньше, чем ему помнилось. Он смотрел на неё с высоты своего роста. От сознания, что он наконец в её присутствии, что невозможное, несообразное все же произошло, у него захватило дух, он онемел и как будто даже снова остался один. Замерев, он только смотрел на нее.
Когда он пытался заранее представить себе эту минуту, картины ему мерещились неясные, однако достаточно мрачные. Он рисовал себе, как в порыве непреодолимого чувства бросается в её объятия. Воображал потерю сознания. Воображал слезы, и нервный смех, и все самые нелепые виды замешательства. Но эта безмолвная встреча, страшная своей реальностью, совсем лишила его сил. Не то, чем Эмма была связана с ним, а то, что она вообще существует, — вот что потрясло его и отбросило на грань ещё большего, чем прежде, одиночества. Словно не воссоединение состоялось, а лопнула струна.
Через какое-то время Эмма произнесла не то «Хью», не то «Н-ну», а может быть, просто вздохнула. Хью сел. Она очень постарела. В те мгновения, когда она являлась ему за эти годы, он не успел заметить, как она меняется.
Эмма подалась назад и чуть-чуть распрямилась. Потом сказала тихо, словно опасаясь, что от звука её голоса его как ветром выдует обратно за дверь:
— Насытили свое любопытство?
— Не любопытство, Эмма, — сказал Хью. С облегчением он почувствовал в себе горячий прилив чувства, желание упасть на колени, возможность задрожать.
Эмма молча его изучала. Она не улыбалась, не выглядела ни торжественной, ни смущенной, скорее угрюмой и рассеянной. Потом она что-то сказала.