Глава пятая
Вскоре после похорон мама Оля с вместительной корзиной, наполненной отборной горюшинской малиной (до войны в Горюшино приезжали собирать ягоды со всех окрестных деревень), на пару с Ромкой отправилась в Дубраву. Им предстояло пройти около пяти километров по знакомым местам, отрезанным теперь от хутора оккупацией. И хотя все было продумано заранее, Ольга не без волнения тронулась в путь.
Сначала хотела взять в попутчицы Сталину, но отец отговорил: «Больно глазаста, иди лучше со своим мальцем, больше жалости будет…» — «У кого — жалости, пап? У этих зеленых щитомордников, что ли?»
Но все же взяла Ромку — чем черт не шутит, может, и вправду не будут так приставать. «Малину отдашь коменданту, — напутствовал Александр Федорович, — или какому другому ихнему начальнику». — «Шкворен ему раскаленный, ихнему начальнику…» Но Керен гнул свое: «Взамест ягод выбей пропуск в город… Пой им, что, мол, большая семья, двенадцать душ, цинга… Позарез нада соль. Заодно разузнай — не собираются ли жечь хутор. Будь хитрая, как змея…»
До лощины их провожал Карданов. Ромка бежал впереди, норовя угнаться за спарившимися стрекозами. Беженец, обняв Ольгу за плечи, поучал ее, как надо держаться в гарнизоне: «В случае чего говори: дескать, не знала, что надо какие-то бумаги, прикидывайся казанской сиротой… Косынку перевяжи, не годится в таком виде… Ишь, молодуха, вырядилась. Узел надо завязать под подбородком, закрой лоб… И глаза что-то больно веселые, а должны быть напуганные, забитые…»
— Научишь тоже, — засмеялась Ольга и, отстранившись от Карданова, осмотрела его с ног до головы.
На нем были изношенные вконец дедовы штаны, короткие, со смолеными нашлепками, и какой-то несуразный безрукавный зипун.
Беженец нарочито ссутулился и опустил, насколько это было возможно, уголки глаз и губ, и получилась до слез жалкая фигура старого, голодного человека.
— Ну, как? — спросил он. — Рядом с Адольфом буду смотреться?
— Сколько же тебе лет, дедушка?
— Шкоро вошемьдесять пять будя, — прошамкал Карданов. И уже серьезнее: — Вот провожу вас с Ромашкой, а сам вернусь на хутор и отправимся мы с бычком в противоположную сторону — наращивать поголовье крупного рогатого скота… А жаль, Ольга, что надо расходиться в разные стороны…
— А ты не уходи. Пойдем с нами в Дубраву, посидишь где-нибудь в тенечке, пока мы к коменданту сходим…
— Ага, а потом меня партизаны в дезертиры запишут, укуси их муха. Нет, моя дорогая Олюшка, сегодня мы с тобой приступаем к выполнению важного государственного задания. Как думаешь, не подкачаем?
— Тоже мне герой выискался… Расстались.
Когда мать с сыном стали подходить к повороту, за которым резко вправо сворачивала дорога на Шуни, Ромка вдруг замычал и всем своим видом стал показывать, что дальше идти не намерен. Глаза наполнились страхом, и он, указывая рукой вперед, зафыркал, имитируя треск мотоциклов, затем забухал, изображая, видимо, винтовочные выстрелы. Мама Оля вглядывалась в лицо мальчугана и пыталась прочесть по нему мысли сына.
— Что с тобой, сынок? Что ты такое говоришь?
Ромка перестал мычать и бухать. Страшно вытаращив глаза, поднял над головой руки и очертил вокруг нее воздух. Он хотел объяснить матери: оттуда, мол, из-за поворота, приехали на мотоциклах люди в касках. Это они стреляли…
Но Волчонок еще не «договорил» вытянув перед собой руки, он стал копировать качание люльки, повторяя одно и то же созвучие: «Бо… бо… бо…» — «Он же рассказывает о Борьке», — догадалась мама Оля и содрогнулась от мысли, что ее бедолажный Ромка мог быть свидетелем недавней драмы на хуторе…
— Злодеи, сынок, уехали, и ты, пока я с тобой, никого не бойся… Иди вот тут, по краешку, ножки не будут колоться…
И они пошли. Вдоль кромки леса, мимо роскошного многотравья, зарослей колокольчиков, ромашек, каких-то незнакомых Волчонку смолистых бутонов, от которых исходили головокружительные запахи.
Каждая песчинка земли, каждая травинка и листик, каждая малявка и каждый червь, пребывая в этом знойно-ароматном лете, словно сговорившись, демонстрировали свою отчужденность и неприятие человеческих дел. Ибо, если это было не так, все должно было бы в природе умолкнуть, раствориться, рассыпаться — хотя бы в знак протеста против величайшего из грехов — уничтожения себе подобных…
В одном месте дорогу перебежала ящерица. Подняв узорчатую головку, она суетливо побежала в сторону разбитого танка. Он стоял у самой дороги, искореженный взрывом, с печатью ветхости, которую накладывает на все неумолимое время.
В Дубраву они пришли в самый полдень. Еще с Веренского моста, впереди, на возвышении, увидели свою деревеньку, однако вместо радости почувствовали тревогу. Как будто оттуда — со всех окон, из-за всех деревьев — в них уже целятся зоркие стрелки и свора собак вот-вот сорвется с поводков и скатится под горку, чтобы смять и разорвать их.
Ольга присматривалась к хатам, разыскивая взглядом свою. Нашла, перекрестилась. Церквушка, без голубых куполов, калекой торчала среди изб.
Стояла глубокая тишина, и Ольга, как ни прислушивалась, но так и не уловила ни одного отчетливого звука. Над деревней, высоко в небе, делал плавные круги коршун. Он что-то высматривал, не решаясь сигануть вниз.
Ромка, увидев знакомые вязы, радостно забалабонил и шустро стал подниматься в гору.
Перед перекрестком их остановили: полицай, знакомый парень, выйдя из тени березок, обратился к Ольге: «Гляжу и глазам не верю, неужели дочка Керена в гости пожаловала…»
Это был Лешка Проворов, сын деревенского конюха. Ольга улыбнулась ему и поинтересовалась: в какой избе находится комендатура?
— А кто, понимаешь, там тебе ожидает? — вдруг посуровел Лешка. — Только одно слово, что ты оттуда, — он указал рукой в сторону партизанской зоны, — и можешь ставить на себе крест…
У Проворова серые, неулыбчивые глаза, внимательно смотревшие с загоревшего, рано проморщиненного лица.
— Ты мне, Лешечка, только помоги найти комендатуру, а там я сама договорюсь…
— Люди, которые идут с той стороны, подлежат задержанию. Дошло?
Проворов прислонил ствол поставленной на «попа» винтовки к животу и, не спеша, полез в карман за куревом.
— Мы, Лешечка, не против, — задерживай, — сказала Ольга и пошарила вокруг себя рукой в поисках Ромкиной головы.
— Мы не против… — передразнил ее Проворов. — Тьфу, ты, дура баба! Сама ведь лезешь на рожон и пацана тащишь в петлю.
И хотя не было в Лешкиных словах угрозы, но именно обыденность, простота их и напугали Ольгу. А и в самом деле, не дурость ли с ее стороны переться в комендатуру — здравствуйте, мол, я принесла вам партизанской малинки.
— А что же посоветуешь, назад с ним топать? — лицо женщины пошло пунцовыми пятнами. — На хуторе уже который месяц сидим без соли…
— Лучше сидеть без соли, чем лежать с пулей во лбу, — Лешка достал из кармана форменных брюк алюминиевый портсигар и самодельную зажигалку в виде миниатюрного снаряда. И, словно спохватившись, спросил о другом: — А где твой Фрол? Жив ли еще?
— Нашел о чем говорить — Фрол еще в 38-м помер.
— Сам помер или помогли?
— Сам. Туберкулез легких. В больницу отправила, и там скончался.
Проворов размял сигарету по всей ее длине и стал прикуривать.
— Жалко, хороший, понимаешь, кузнец был. Батька мой шибко им был доволен… Да-а-а, коротка наша жизнь, как один день… Ты, конечно, знала Гаврилу Титова… Лихой плясун, да, говорят, где-то возле вашего хутора отплясался.
Вздохнул полицай. Без сострадания, так, проформы ради.
Ольга хотела съязвить, сказать, что некоторые мужики, стараясь удлинить свою жизнь, бьют баклуши на перекрестках дороги, но не сказала: не хотела сердить Проворова. Сказала другое:
— В тот же день ваши убили мою мачеху и малого ребенка беженца.
Слово «ваши», видно, пришлось не по вкусу Лешке, и он, не считая нужным продолжать разговор, развернулся на 180 градусов и неспешно зашагал; наверх, к перекрестку, однако замедлил шаг и, что-то в себе перерешив, снова развернулся и почти бегом устремился к Ольге. Торопливым шепотком, как будто кто-то мог его услышать, проговорил: